Книга Harmonia caelestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пусть вручит моему сыну!
Мать и до этого была как-то отодвинута от случившегося, от разного рода хлопот, от помощи, траура. Теперь ее отодвинули еще дальше. Отец совещался со своей матерью, созванивался и переписывался с братом, а для нашей матери места и роли в происходившем не оставалось. Она даже не могла помочь, хотя всегда и всем помогала она. Нас удивило, как благодарен был отец за малейшие проявления нашего ребяческого горя. Когда сестренка вежливенько захныкала, он обхватил ее с таким жаром, что мы не знали, что и подумать. Словом, отношения с горем выстраивались по мужской линии, умер его отец, он — наш отец, Мамочка как бы ни при чем. (Она предпринимала немалые, но тщетные усилия, чтобы не обижаться.)
Теперь с почтальоном я говорил уже другим тоном. Как еще никогда, как сын своего отца, как его заместитель, наместник. Смерть словно бы подняла и меня в собственных глазах.
— Мой отец сейчас не в том положении, чтобы выйти, я распишусь, — сказал я и взял ручку из рук почтальона. — В доме траур! — для убедительности добавил я. — Испуганный почтальон больше мне не перечил и поспешил удалиться.
— Бедный доктор! — обернулся он на ходу.
Когда я вернулся в дом, мать, словно камердинер, хотела принять у меня письмо, но я сам отнес его отцу. Она топталась у меня за спиной — лишняя и в этой сцене. Отец вынул нож для бумаги с рукояткой слоновой кости и аккуратно, чуть ли не с удовольствием, во всяком случае театрально, вскрыл письмо, заглянул в него, содержание было понятно сразу, и швырнул его на пишущую машинку. Сотрясаясь в рыданиях, он уронил голову на стол.
Нож для бумаги в его руке тоже вздрагивал. Он был похож на убийцу, на кающегося отцеубийцу, только что осознавшего свой тяжкий грех. Лишь теперь осознал я, что означает смерть дедушки. Она означает, что отныне между моим отцом и смертью никто не стоит. Этот нож у него в руке — и есть его смерть, они теперь будут всегда рядом, и не думать об этом будет невозможно.
Я с плачем упал на него и, обливаясь слезами, соплями, слюнями, стал просить, умолять его:
— Папочка, дорогой, только не умирайте, не умирайте, пожалуйста! — обхватил я его за шею, он же взял меня на руки и укачивал, как младенца.
— Это как раз в моих планах, — прошептал он. — Я тоже в свое время умру, и ты меня похоронишь.
Я все еще всхлипывал. Какое то время спустя мать отняла меня от отца, но не вынесла, а, будто какой-то пакет, положила в кресло, подошла к отцу, заняв мое место, и обняла его, потом подвела к кровати, уложила, словно больного, укрыла клетчатым пледом, поцеловала, и мы тихонько вышли из комнаты.
Вечером мы увидели, что они выпивают на кухне. А потом мне приснилось, как отец церемонно и с некоторым смущением благодарил меня за душераздирающие рыдания.
— Спасибо, сын, я никогда этого не забуду.
83
Я закрыл глаза, чтобы не видеть истомленных жарою кузнечиков. Кузнечик с очень близкого расстояния — неправдоподобное зрелище. Я притворился, что сплю, что вино — я же говорил! — свалило меня. Между тем рядом даже не было публики. Но врать можно только постоянно, без перерывов. В конце концов на меня наткнулся чабан.
— К пастору, — слабым голосом подсказал я ему. Пастух, как полено или мешок, бросил меня на плечо.
— Примайте, — сказал он священнику и, без малейшей осторожности сбросив меня с плеча, прислонил к стене дома. Подобного безразличия к себе, какое проявил этот чабан, я еще никогда не испытывал.
К моим басням пастор отнесся с полным доверием, в благодарность за что я соизволил съесть кусок жареной курицы. Он уложил меня в своей комнате. Некоторое время спустя в комнату заглянула мать и молча смерила меня презирающим взглядом. Отец же сказал задумчиво:
— С этим не играй. И не думай, что напиться — это так просто. — И тихо закрыл за собой дверь. Можно было подумать, что пьянство — это наука, к вершинам которой ведет долгий тернистый путь. Как в том анекдоте, когда в корчме отец дает попробовать сыну убойной крепости палинки, тот с чихом и кашлем выплевывает ее; ну понял теперь, говорит отец, так что иди и скажи своей матери, что я тут не развлекаюсь.
Я лежал в затемненной комнате развлечения ради, хотя особого удовольствия оно мне не доставляло. Вскоре, к моему удивлению, ко мне заглянул и священник и спросил, не хочу ли я исповедаться. Сперва я решил, что сейчас завизжу, да так оглушительно, что вылетят стекла из окон, потом подумал, что выгоню попа вон, как если бы я был не я, а мой дедушка, а потом не думал уже ни о чем, а просто отвернулся к стене, как будто я спал или вообще меня не было в этом мире. И только вкус огуречного салата во рту напоминал мне о том, что я все-таки существую. Но святоша этого знать не мог и на цыпочках удалился из комнаты — боюсь, что в знак братской ко мне любви.
84
Я не любил не только походы, еще больше я не любил прогулки. Это я унаследовал от отца (по-моему, только это). Я и мой батюшка прогуливались только в случае крайней необходимости.
Последний раз такая крайняя необходимость возникла летом 1938 года; во всяком случае, так полагал мой отец. Сердце его было переполнено чувствами. Мать еще осторожничала, но все же прогуливалась с ним. Прозрачное редколесье от жары задыхалось. В Задунайском крае это бывает нечасто. Небо — словно гигантский стеклянный колокол. Не колокол даже, а стеклянная раскаленная плоскость, местами посыпанная сверху где песком, где гравием, где мукой, ибо раскаленное небо над головой местами было затенено, местами подернуто перышками облаков и легкими тучками. Тени они не искали, им было не до того.
Они достигли вершины холма, с которой можно было обозреть всю округу. Задунайский край красив необыкновенно. И все, покуда хватало глаз, все ожидало моего отца, все должно было перейти к нему. Но ни ему, ни девушке это даже не приходило в голову. Ему — потому что отцу и в голову не могло прийти, что все, покуда хватает глаз, принадлежит не ему, ибо так было завсегда, все в этих краях было их, покуда хватает глаз; и он, как первенец, ожидающий майората, был барином уже с детства.
85
Но, я думаю, это не так. С самого детства и в течение всей своей жизни мой отец никогда не был барином. Если в нем изредка проявлялась надменность, то это была надменность духа. Его гнев или нетерпимость никогда не были связаны с властью, с обычным ее небрежением, а питались всегда его ненавистью, больше того, отвращением к глупости, всякому недоумию, иррациональности. Хотя… был в его характере, в натуре, в юношески стройной фигуре некий открытый и очевидный аристократизм, который, вместе с его иронией, питаемой уважением к разуму, способствовал тому, чтобы люди могли заподозрить в нем крупную личность, барина, графа. Он родился в одной из самых родовитых венгерских семей, но никогда у него не было ни малейшей власти (даже над нами). После войны, когда у него все отняли, об этом не могло быть и речи, ну а до этого… я намеревался продолжить тем, что у него просто не было времени, но это явно неправда, для этого времени много не надо — чтобы почувствовать свою избранность, достаточно одного вздоха.