Книга Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы здесь умираем!
Помогите!
Пожалуйста!
Мы вас очень просим!»
И подписи.
Пестрело в глазах.
Когда она успела собрать столько подписей?
С авторучкой ходила. Письмо написано чернилами. И все подписи – чернилами.
Авторучку надо ведь чернилами заправлять. Кто заправлял ее – ей?
А письмо, интересно, она сама писала? Или кто другой?
Как грамотно, толково написано.
Грамотно, толково, интересно…
Он, едва дыша, стыдился своих мыслей, мял в пальцах клетчатые листки, бумага в руках горела, и горели руки, как опущенные в костер, и горели глаза, читая, и слепли, и закрывались – он читать не мог. Троллейбус трясло. Колеса подскакивали, когда железный тяжелый зверь переезжал трамвайную линию.
Он пропустил свою остановку. Выбежал во тьму, на снег. Перебежал дорогу. Снег хрустел под башмаками. Письмо хрустело в кармане пальто. Он держал его, как держат живое существо, ежонка, лисенка. Гладил. Шептал: не надо, не надо так страшно, мы поможем, мы спасем, мы что-нибудь.
Что? Что?!
Впрыгнул в троллейбус. Сунул кондуктору медяки. Вышел. Шел по снегу, под снегом, без шапки, ветер и холод целовали его в лицо. Куда передать? Кому? Зачем?
В Горздрав? Похохочут и порвут. Еще и ему выговор влепят. За попустительство. За разгильдяйство. За непрофессионализм. Да за все что угодно.
Властям? В Москву?
Представил себе Никиту Сергеевича Хрущева, читающего это письмо. Как он хмурит брови. Как кусает губы. Как сверлит бешеными белыми глазами того, кто его принес: вон отсюда! И бросает скомканный квадрат бумаги на пол. Под ноги преступнику, осмелившемуся пойти поперек.
Поперек чего? Поперек самой человечной политики самого великого государства?
Да. А не ходи поперек. Ходи только вдоль. Всегда.
Ноги сами несли Сура к его подъезду.
Он дошел домой; не помнил, как.
Дома, не раздеваясь, сел в кухне на табурет, вынул из кармана письмо, прочитал первые строки и заплакал без слез, прикрыв глаза пахнущей хлоркой ладонью.
* * *
Первые дни после восстания все лежали на койках, вытянув ноги.
Лежали и лежали.
Редко кто вставал по нужде. Сикались в штаны, на простынки. Санитарки подкладывали под простыни резину. Таскали взад-вперед по коридору утки и судна. А все лежали. Лежали, не вставали. Вставать было незачем. Все сделали вид, что умерли.
Все умерли по правде. Только тела жили.
Тела лежали, изредка шевелились. Руки ползали по одеялу. Ноги мерзли. А души умерли.
Такая смерть, при жизни, была во много крат хуже настоящей. Все мечтали: тела нет, а душа поет! Получилось наоборот. Манита всех надула. Манитка, говнючка, предала всех. Веры ей теперь нет.
Ее имя, и кто она такая, знали только в ее палате; вся больница не знала ее, запомнила лишь высокую худую чернокосую женщину, бегущую впереди всех к смерти, зовущую на свободу.
Свобода. Решетки коек. Решетки на окнах. Решетки ребер.
Твое сердце не выпустят на волю. Его сгноят за решеткой. И выпнут на съедение котам и собакам из твоей грязной клетки.
– Эй! Касьянова! Поднимайся! Завтрак!
Лежать. Лежать и смотреть в потолок.
– Касьянова! Вставай! Хватит придуряться! Обед! Жри!
Лежать, не двигаться. Покричат и уйдут.
И тележку с пищей увезут.
Она отказалась от еды. Это была безмолвная голодовка. Не одна она была в палатах такая. От еды отказывались в женских и мужских палатах. В буйном отделении. У суицидальных. Во втором и третьем отделениях, на четвертом этаже, где лежали параноики и кататоники, а еще прооперированные – после трепанации черепа, после лоботомии. Про операционную, где делали лоботомию, больные рассказывали страшные сказки. Это место казалось гораздо страшнее кабинета ЭСТ. Однажды по коридору катили каталку в десятую, к мужикам, и Манита увидела: лежит человек, вместо лба у него лиловый кровоподтек, на висках и над бровями странные железные скобки, а губы искусаны так, что красные лохмотья с подбородка свисают. Каталка прогрохотала мимо, к Манитиной спине прикоснулись чужие пальцы. Обернулась. Белый, как полярная сова, Блаженный стоял и провожал каталку взглядом. Вздохнул прерывисто: этот все равно не жилец.
Не жильцы. Они все не жильцы. Они все достойны смерти.
Им всем не дали умереть.
Это она во всем виновата.
Значит, она должна умереть одна.
Для этого надо просто перестать есть. И самой проситься в кабинет ЭСТ.
А может, попроситься сразу на четвертый этаж? В ту операционную?
Притвориться, что она буйная? Прикинуться невменяемой?
Лежала. Глядела в потолок. Потолок разверзался, потом смыкался. Корабль шел и шел вперед. Качало. Манита закрывала глаза. Далеко внизу, под ней, подо всеми ими, работали машины в черных масляных трюмах. В машинном отделении жили и гибли люди. Матросы. Они трудились на благо страны. Погоди пока становиться буйной. Дождись ночи. Ночь сама тебе подскажет, что делать.
И ночь пришла.
Которая ночь после попытки свободы? Она не знала. Она легко и прозрачно забывала то, что было вчера. Для нее время стало сплошным и тусклым сегодня. День еще отличался от ночи; днем гремели и возились, стучали и кричали, и приходили сестры с жесткими как доски руками, и всаживали в тело иглы, больнее пули. Уколы пьянили. Женщины в палате спали, раззявив рты. Громко стонала Очковая Змея. Она больше не лезла поминутно к себе в тумбочку и не хрустела печеньем, и не жевала мандарины. Она спала и спала, и громко, жалобно стонала во сне.
Манита тоже спала. Тихо дышала. Ровно в полночь, будто кто толкнул ее, проснулась.
Вокруг плыли призраки. Воздух обратился в зеркало, и оно еле слышно звенело и плавилось. Текло серебро. Манита спустила ноги на пол. Они тут же замерзли. Кочегар топил слабо, плохо. Экономил уголь. Ничего, что в каютах холод; зато в трюме теплынь.
Манита встала и пошла.
Она пошла неслышно, невидно. Ее не видел никто. Ни спящие беспробудным сном больные. Ни сестры на посту. Ни санитары, что в сестринской резались в подкидного, а на столе початая бутылочка, ржаной с кругами ливерной колбаски, все честь по чести.
Ступала нежно, осторожно, ангельски. Стопа стала бестелесной, бескостной. Рубаха плыла вокруг ее исхудалого тела незримым странным облаком. Сначала подойди к своим. К тем, кто рядом. К Старухе. Она давно хочет свободы. Освободи ее.
Манита у койки Старухи, и руки ей на седую голову кладет. Старуха открывает глаза. Надо рассмотреть, кто это; чудится ли ей это или все взаправду. Ангел! Черные волосы. Не ангел, а аггел сатанинский!