Книга Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском - Бенгт Янгфельдт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо Милоша имело большое значение для Бродского, который и вправду испытывал тревогу: сможет ли он писать стихи вне своей языковой среды. Беспокойство это отразилось в его первых письмах на родину. «Пытаюсь сочинять, — писал он Якову Гордину 15 сентября. — Иногда — выходит, чаще — нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь — никто не помощник. Можешь поверить, мне есть от чего нервничать». Чувство тревоги пронизывает и эссе «Писатель — одинокий путешественник», опубликованное в «The New York Times» 1 октября 1972 года, где о роли писателя говорится отчасти теми же словами, что и в письме Брежневу. Текст этот — смелый. Бродский открыто бросает вызов тем кругам русских эмигрантов и западных антикоммунистов, которые ожидают от него резких политических жестов. «Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре». Твой дом остается родным, «независимо от того, каким образом ты его покидаешь… Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия — это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И — главное — ее языку». Для писателя, утверждает Бродский, есть «только один вид патриотизма: по отношению к языку».
Отношение к языку, отношения с языком и являются для Бродского источником тревоги за будущее: «Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед». С трудностями, обычными для всех писателей («когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя»), он будет сталкиваться и впредь — но к ним добавятся «и другие поводы для паралича», из которых наиболее тревожный — «наличие иной языковой среды». Или, уточняет он, не столько «наличие новой, но отсутствие старой»: «Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком». Через год в интервью он говорит о том же, хоть и в виде шутки, дескать, наверное, прилетел в США один, без музы: «Возможно, она не летела в одном самолете со мной».
Недаром у него не было уверенности в том, что он сможет продолжать писать на родном языке в окружении новой незнакомой действительности. Ведь подобно большинству его соотечественников он никогда не бывал за границей, а разница между советской и американской жизнью была вопиющая во всех отношениях: социальном, экономическом, интеллектуальном. В одном из первых написанных в США стихотворений с символическим названием «1972 год» он утверждает «уверенно»:
Чтобы ответить на вызов, Бродский задействовал тот внутренний механизм, который однажды, во время процесса, помог ему сохранять самообладание: «Главное, не позволять себе стать жертвой, даже когда таковой и являешься». Все, что происходит с человеком, «как правило, уже происходило с кем-то другим, происходило с другими людьми, и у меня есть впечатление, что вообще то, что происходит со мной, — только повторение — можно сказать — истории, и по этой причине уже неинтересно».
Такой настрой давался нелегко, признался Бродский в интервью 1979 года: «…В первые два-три года я чувствовал, что скорее играю, чем живу. Ну, делаю вид, как будто ничего не случилось. В настоящее время я думаю, что лицо и маска склеились». Чем была для него утрата родины и среды родного языка, весь трагический масштаб его одиночества, выясняется из завершающих строф стихотворения «1972 год». Когда поэт, подобно Тезею, выкарабкивается из лабиринта Миноса, он видит линию горизонта как знак минуса — «к прожитой жизни»:
И в стихотворении 1974 года он просит, чтобы его захоронили на Карельском перешейке: «Я никому вреда / не причиню, в песке прибрежном лежа».
Это в 1979 году он считал, что «в настоящее время лицо и маска склеились». Но на это «склеивание» ушло порядочно времени. Только в 1975 году, начиная с «Колыбельной Трескового мыса», появляется в поэзии Бродского стоическое «ничего не случилось». «Переезд» в США подается как смена империй. По пути туда он засыпает в самолете и
Смена страны становится внешним обстоятельством, в корне она ничего не меняет:
Империи всегда существовали и всегда были похожи друг на друга если не в подробностях (одна, разумеется, может быть противней другой), то по структуре своей — и в том, что касается места человека в этой структуре.
Когда спустя три года Бродского спросили о разнице между «поэтом на родине и поэтом за границей, в чужой среде», он ответил: «Разницы нет никакой. Проблемы те же. Нет немедленной публики… Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантической океан я не заметил». В последнем пункте он был прав наверняка: переезд в США не сказался на качестве его стихов; количественно есть маленький спад в первые годы после выдворения, но это могло быть вызвано и другими причинами.
Муза приземлилась, хотя прилетела более поздним самолетом, чем поэт.
20.
В июне 1972 года Бродский получил официальное приглашение от декана университета в Анн-Арборе. Он его принял — если у него имелись сомнения, они должны были развеяться при мысли, что двадцатью двумя годами раньше Оден преподавал в этом же университете. В сентябре он приступил к преподаванию в Славянском институте. Прежде он не только никогда не преподавал в университетах, но и не учился в них. Он понятия не имел, как это делается. Сверх того, его преподавательский дебют состоялся на языке, на котором он умел читать, но почти не говорил, — и перед студентами, чей уровень общей образованности был много ниже, чем у советских студентов на соответствующих факультетах.
В первом семестре Бродский вел два курса: «Поэзия двадцатого века» и «Русская поэзия восемнадцатого века». По свидетельству отца, с которым они часто говорили телефону, Иосиф находился «в состоянии, близком к паническому» и попросил о помощи своих ленинградских друзей. Двенадцатого сентября он пишет Гордину, который помогал ему советами и книгами: