Книга До последнего мига - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С сожалением выбрался Каретников из-под душа — когда ещё такое выдастся, прав был Парфёнов, что затянул его сюда. Крепко вдавливая рифленую ткань полотенца в кожу, вытерся. Едва натянул на себя гимнастёрку и, потряхивая головой, словно конь в жаркую летнюю пору, расчесался, как хлопнула дверь и с клубом сизого, плотного, будто дым, пара в подвал ввалился Парфёнов.
Окинул Каретникова торжествующим взглядом — дядя Шура Парфёнов словно бы некий секрет знал, поинтересовался сиплым тоном:
— Ну как?
Каретников подумал с невольной улыбкой: «А дядя Шура-то — актёр», тут же в нём возникло что-то виноватое и благодарное одновременно: он понимал, что стоил этот душ Парфёнову. Естественно, всякий смертный человек бывает рад похвале, Парфёнов — такой же смертный, как и все, он тоже будет рад похвале, и Каретников произнёс восторженно:
— Блаженство, ни с чем не сравнимое! Высший сорт! — для убедительности показал Парфёнову большой палец. — Словно бы жизнь заново начал.
По Парфёновскому лицу проскользила довольная улыбка — он был рад, что угодил человеку, обогрел и обласкал фронтовика, а то ведь действительно, когда ещё тому тёплой водой мыться доведётся.
В жизни, как слышал Каретников, не существует прямых линий — даже абсолютно прямые ровные линии обязательно где-нибудь да сходятся, в какой-нибудь далекой глубинной точке за горизонтом, и человеческая жизнь, она тоже никогда не бывает ровной, она всё скачками, аритмичными рывками: то вдруг в стремительном спортивном броске вырывается вперёд, оглушая, подминая человека, и тут надо обладать настоящим мужеством и хваткой, чтобы устоять на ногах, то неожиданно с ней происходит обратное: кто-то невидимый резко ударяет ногой по тормозам — и всё приостанавливается. И сердце, привыкшее к скорости, уже пугается тишины, покоя и черепашьего хода, барахтанья в собственном соку, в панцире, норовит выскользнуть из груди, дыхание становится хриплым, неровным; конечности и чресла начинают трусливо дрожать, голова делается гулкой, пустой, будто в ней ничего — ну абсолютно ничего, ни единой мысли нет.
И жизнь человеческая неровна, аритмична, и дела с поступками, и настроение. Настроение — особенно, это постоянное движение с провалами вниз и взлётами, с радостью, которая сменяется болью, печалью, с песнями, на смену которым приходит плач. Это скачки, рывки, которые в графическом изображении будут похожи на пилу с опасно острыми, неровными зубьями.
Только что Каретников был приятно удивлён возвратом в прошлое, лёгкостью, приподнятостью — всем тем, что осталось в душе после купанья, и вдруг всё это кануло куда-то в неведомое, словно бы провалилось в преисподнюю: настроение у Каретникова дало крен, ему почему-то начало мниться, что это купание — последнее в его жизни. Будто бы перед смертью вымылся, чтобы в могилу лечь чистым, и Парфёнов хитрый, проницательный человек, за много вёрст это почувствовал.
— Вот и всё, товарищ, что могу тебе предложить, — проговорил Парфёнов виновато, поморгал глазами, будто под веко ему попала пылинка, и, когда Каретников взялся за шинель, чтобы натянуть её на плечи, сделал остерегающее движений рукой: — А всё-таки я советую тебе, командир, переночевать в госпитале, пойти домой утром. А?
Где-то неподалёку хлопнул разрыв, землю под ногами тряхнуло. Дядя Шура Парфёнов бросил взгляд на котёл — всё было нормально — и, успокоенный, крутнул пальцами колесико репродуктора — тарелки, висящей над верстаком. Послышался звук метронома — мерный, медленный, спокойный.
Раз медленный и спокойный, значит, обстреливают не Васильевский остров, а другой район, если б обстреливали Васильевский — метроном бы частил, звук был бы тревожным, прерывистым, походил на стук загнанного сердца.
— Боюсь я за тебя! Не ходи, командир!
— Нет, — Каретников натянул на себя шинель, застегнулся глухо, на все крючки, подпоясался ремнём. — Меня ждёт мать.
Парфёнов вздохнул.
— Понимаю, — сказал он, стянул с головы кожанку, вытер лицо — машинальный жест, лицо было сухим, ни единой блестки на лбу. — Понимаю.
Сунутая за пазуху буханка хлеба была ещё тёплой и, словно бы источник какой, небольшая живая печушка, грела тело.
— Спасибо вам за всё, — сказал Каретников.
— Будь осторожнее, командир. Смотри, как бы вослед кто не увязался. У «воронов» нюх острый.
— Понимаете, не могу я, — Каретников притиснул руки к шинели, — мать ждёт. Каждый час дорог.
— Не объясняй ничего, всё понятно. Пошли, провожу тебя, — Парфёнов закашлялся гулко, сильно, было слышно, как в лёгких нехорошо сипит какой-то дырявый насос, потом кое-как совладал с собою, загнал кашель внутрь и, облегчённо вздохнув, стянул с головы шапку, отёр ею лицо, рот. — Хоть самую малость провожу.
После тёплого подвала на улице показалось слишком студёно — мороз сильный, упрямый, рукастый толкал в грудь, обваривал крапивной студью лицо, норовил выесть глаза, ноздри. Снег шевелился, вздыхал будто живой, по нему бегали синие мерцающие тени. Странное дело — ещё двадцать минут назад этого не было, а сейчас словно бы проснулся некий невидимый шаман и начал колядовать, камланьем заниматься, удивлять людей.
На той стороне Невы, около судостроительного завода, что-то горело, рыжастые недобрые сполохи отражались в низком тяжёлом небе, перемещались с места на место, будто считали облака. Каретникову показалось, что по земле, впитываясь в снег, обволакивая вмёрзшие в Неву корабли, обходя заструги и ледовые пупыри, стелется дым, но дыма не было. И не пахло им. Пахло другим — чем-то сладковатым, одеколонным — неестественный запах. Ни для войны, ни для зимы, ни для блокады.
Они вышли на улицу через ворота, и Каретников, пока ожидал Парфёнова — тот запирал ворота на замок, увидел, что у госпитальной двери, которая находилась буквально рядом с воротами, что-то чернеет.
Сделал несколько шагов, чтобы рассмотреть получше. В снеговой выбоине лежало человеческое тело. Не понять, кто это, мужчина или женщина, труп был завёрнут в какую-то лохматуру, длинный, иссохший, с вытянутыми до конца ногами, на голову была намотана тряпка. Подошёл Парфёнов, крякнул, хотел было что-то сказать, но не сказал.
Двинулись по стежку, пробитому в обледенелых, захватанных руками, испачканных мочой отвалах снега. Около булочной остановились. Сквозь замусоренное лохматым инеем оконце было видно, что внутри булочной горит огонь — на столе стоит коптилка, такая же, что и у Парфёнова в подвале, одна эта коптилка и живёт, светится слепо. Продавщица, наверное, специально на ночь огонь оставила, чтоб народ знал, что с утра здесь будут хлеб давать, хотя это запрещено было делать — а вдруг фрицы с воздуха увидят? Хотя какой тут может быть воздух? Ночь черным-черна, плотна, ничего в ней не видно: пальцы собственной руки вытянешь — и растворяются пальцы в снеговой мгле. А может, продавщица сама решила заночевать в булочной. Тут ведь много теплее, чем дома. И уютнее.
— Погодь! — попросил Парфёнов, остановился, прислонился спиной к стене булочной, откинул голову назад. — Мутит чего-то. От голода, поди. — Тут же поправился, слово «голод», видать, было противно Парфёнову, он не признавал его: — От недоедания… Ослаб я.