Книга Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, вселенский смысл слов Евангелия от Иоанна бесконечно шире и глубже тех возможных аллюзий, которые применимы к каким бы то ни было частным ситуациям. Пшеничное зерно «достигает цели» лишь «смертью смерть поправ». Это – реальность Нового Завета. Однако в метафизическом смысле таким «зерном» можно почесть не только Алёшу Карамазова, но и самого автора романа, который на эшафоте пережил свою смерть и духовно воскрес.
Но воскресение требует искупительной жертвы.
Представляется, что эпиграф к «Братьям Карамазовым» относится не только к известному нам тексту романа, но и ко всей предполагаемой дилогии в целом. Тогда становится ясен его сокровенный смысл: гибель Алёши на эшафоте есть искупление. «Много плода» даётся гибелью главного героя[55].
Но если так, тогда эпиграф к «Братьям Карамазовым» вступает в сложные отношения с другим эпиграфом – к другому роману.
«Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся».
Исцеление бесноватого есть чудо. Он внешним образом избавляется от своего внутреннего недуга. В том, что его оставляют бесы, нет его собственной, личной заслуги.
Бесы вселяются в нечистых животных – и последние гибнут. Это – языческое жертвоприношение.
Сюжет, который приводится в Евангелии от Луки, не имеет ничего общего с притчей, изложенной в Евангелии от Иоанна. Между тем цитаты из обоих источников – в контексте поздней романистики Достоевского – втягиваются в напряжённейший диалог: они не только дополняют, но и оспаривают друг друга.
«Россия выблевала вон эту пакость, которою её окормили, и уж, конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского»[56], – пишет Достоевский Майкову 9/21 октября 1870 года, объясняя идею будущего романа.
Что же, может быть, в Петре Верховенском и нет «ничего русского» (хотя это весьма сомнительно: ведь сам он – закономерное порождение русской жизни). Однако подобное утверждение уж никак не приложимо к Алёше Карамазову. Правда, то преступление, которое он собирается совершить, по своей идейной и юридической тяжести (и, если угодно, по своей «нерусскости») не идёт ни в какое сравнение с убийством Шатова: оно неизмеримо «страшнее». Но, согласно художественной логике обоих романов, вина «бесов» в «рядовом» преступлении перетягивает предполагаемую вину Алёши в преступлении экстраординарном.
Ибо нравственные истоки этих деяний различны.
Убийство Шатова есть результат расчёта, лжи, гнусной интриги. Его кровью хотят скрепить «наших». При этом убийцы если и рискуют, то относительно: во всяком случае, не жизнью (по законам Российской империи за уголовное убийство не назначалось смертной казни).
То, что, согласно версии Суворина / Z, должен был совершить Алёша, с точки зрения государства являлось прямым покушением на само государство: это была бы тягчайшая, не заслуживающая ни малейшего снисхождения вина. Вина, требующая предельной кары. Но, как мы уже говорили, даже такое преступление не могло бы коренным образом изменить читательского отношения к главному герою «Братьев Карамазовых».
Так же как убийство Раскольниковым старухи-процентщицы не лишает его окончательно ни авторских, ни читательских симпатий.
Убийство всегда (кроме случая защиты от убийцы) отвратительно Достоевскому. И в плане этическом для него совершенно безразлично, кто является жертвой: Шатов, Алёна Ивановна или русский царь.
Алёна Ивановна и русский царь
Но в двух последних случаях (Алёна Ивановна и Александр II) присутствует некая общая черта.
Поступок Раскольникова есть такое же теоретическое преступление, как и цареубийство. Причём оба эти акта идейно бескорыстны (во всяком случае, в первом приближении).
И Раскольников, и, очевидно, будущий Алёша Карамазов разрешают себе «кровь по совести».
«Какой удар, бесценный Лев Николаевич, – пишет Страхов Толстому через несколько дней после удавшегося наконец покушения на русского царя. – …Бесчеловечно убили старика, который мечтал быть либеральнейшим и благодетельнейшим царём в мире. Теоретическое убийство, не по злобе, не по реальной надобности, а потому что в идее это очень хорошо».
Это письмо написано примерно через месяц после другого послания, в котором Страхов извещал Толстого о смерти Достоевского. На сей раз имя Достоевского не упомянуто: однако проблема «Преступления и наказания» налицо.
«Нужны ужасные бедствия, – продолжает Страхов, – опустошения целых областей, пожары, взрывы целых городов, избиение миллионов, чтобы опомнились люди. А теперь только цветочки»[57].
Удивительно: казнь российского императора вызывает у Страхова цепь ассоциаций, очень схожих с теми, какие возникают в эсхатологическом сне Раскольникова на каторге, после убийства им вдовы-чиновницы. То, о чём говорит Страхов, – это перекличка с соответствующим местом «Преступления и наказания».
Убийство Алёны Ивановны было написано за несколько месяцев до первой попытки цареубийства. Всего же при жизни Достоевского их было шесть.
Эти попытки действовали на него угнетающе.
В возможной насильственной гибели монарха, «по доброй воле» освободившего двадцать пять миллионов подданных, он усматривал конкретное политическое зло.
По мысли Достоевского, реформа 1861 года создала исторический прецедент исключительной важности. Она явила пример добровольного отказа от вековой исторической несправедливости, мирного разрешения грозящего страшными бедствиями социального конфликта. В этом смысле освобождение крестьян было как бы первым шагом к «русскому решению вопроса»: проведённая сверху акция намекала на возможность созидания такого миропорядка, который будет основан на справедливости – и только на ней.