Книга Янтарная Ночь - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оттуда, со двора, кто-то смотрел на нее. Это был юный Шломо. Он сидел в ветвях молодого вяза, куда вскарабкался за сорочьим гнездом, свитым наверху. Ему нравилось разорять гнезда этих птиц, бойких и вороватых, потому что там всегда попадались странные сокровища из стекляшек и кусочков металла. Он забавы ради мастерил из них всякие штуковины или украшения, которые затем дарил своей сестре.
Он сидел там, прилепившись к стволу на середине высоты дерева, среди ветвей, осыпанных гроздьями изящных розовых тычинок. Шломо заметил, как приоткрылись ставни в окне Полины, и это его удивило, так как со смерти Жан-Батиста эта комната всегда оставалась закрытой. Он присмотрелся к этому окну, которое вдруг возбудило его любопытство сильнее, чем сорочье гнездо. И заметил в полумраке комнаты через едва приоткрытые ставни растерянное лицо Полины. Он не сразу узнал его. Лицо Полины, казалось, было не плотнее лунного луча. Все черты словно стерлись — оставалась лишь странная золотистая тень ее глаз, трепет приглушенного света. Он знал этот слабый отблеск, отражение мрака и безмолвия, который тихо излучают глаза затравленных ночью и страхом, потому что у него самого были такие, когда он прятался в подвале вместе с сестрой. И медленно, неудержимо стало подниматься в нем эхо песни — далекой и вместе с тем такой близкой. Одной из тех песен, что тихо-тихо напевала ему Ципель, когда они жили вдвоем, забившись за ящики и бочки, чтобы отогнать безумие страха и желание плакать. Одной из тех песен, что обитают даже не в памяти, но, словно вновь и вновь глотаемые слезы, растворяются в крови и увязают в самой глубине сердца. Одной из тех песен, что, быть может, уже не песни, но рыдания, шепот на самом краю тишины — темное и полупрозрачное струение изнутри… «Ai lu luli Nacht un Regen… Ai lu luli Nacht un Vint…»[4]
Он сидел там, обхватив ствол молодого вяза, в прохладной и розовой тени цветущих ветвей, и его тело растрескивалось, как кора. Ai lu luli ai li luli Nacht… Он тоже был потерянным ребенком, оторванным от матери, — маленьким мальчиком, долго обетованным смерти… Как ему был знаком этот потерянный взгляд Полины! Знаком до слез, до содрогания. Он даже не знал уже, кто на кого смотрел. Ai lu luli Nacht un Regen… И он уже не понимал, кто был ребенком, кто матерью или сестрой, — кто умер и кто выжил. Все смешивалось, кружилось в медленном хороводе, ускользая по краю ночи… Geien sei in shvarze Raien… Geien, geien…[5]Они ушли, все, родители и дедушка с бабушкой, черные тени, стиснутые в шеренгах, затем набитые в грузовики, затем оторванные друг от друга и сожженные в печах… Что же это за лицо, там, едва различимое в оконном проеме? Лицо его матери, быть может? Он цеплялся за дерево все сильнее, сам становился древесной ветвью, его сердце билось внутри ствола, грозди тычинок становились его веками, сдерживающими слезы… Ai li lulilu…
Но вдруг он увидел нечто такое, из-за чего его слезы прорвались — как лопаются цветочные бутоны. Впрочем, увидел ли он это своими собственным глазами или же сквозь веки неисчислимых зажмуренных глаз, окружавших его в розовом шелесте? Ибо то, что он увидел, не существовало — еще не существовало.
Он увидел это в отсутствующем взгляде Полины, увидел, что она носит ребенка — нового ребенка, девочку. Но зачатую так недавно, что сама мать еще не подозревала об этом. Он забыл свою песню, вяз и сорочье гнездо. Соскользнул по стволу и, едва ступив на землю, бросился бежать со всех ног, никуда, просто так, под действием сильнейшего возбуждения. Он вдруг почувствовал себя счастливым — безмерно, необъяснимо счастливым. Совсем выдохшись, упал на краю поля и растянулся во всю длину в борозде жирной, сырой земли, и запах этой земли опьянил его еще больше. Он стал смеяться — каким-то новым смехом. Настоящим детским смехом, наконец. Свет утра омыл его лицо и ослепил глаза. Он смеялся. Его запыхавшееся сердце весело подскакивало в груди. Мир открывался вокруг — земля и небо. День все прибывал. Он покончил со страхом, с жутким затхлым запахом подвала, который столько лет омрачал его детство. Он смеялся. Чувствовал себя свободным и легким. Он увидел совсем недавно зачатого ребенка, о котором еще никто не знал.
Но что же он увидел на самом деле? Собственно, ничего. Он едва заметил белое, словно омытое отсутствием лицо Полины в полумраке ставней. Вот и все. Он видел прозрачность лица. И это лицо, на мгновение озаренное тысячью розовых огоньков — гроздьями тычинок, трепещущих на ветвях молодого вяза, — вдруг открылось ему, мальчишке, разорителю сорочьих сокровищ. Он был поражен хрупкостью и тайной этого лица — и похитил его тайну. Ибо это лицо само призналось ему, само пообещало — что скоро родится ребенок. И что это будет девочка, еще более прекрасная, чем это апрельское утро. И эта маленькая девочка, едва появившаяся на самой кромке жизни, сразу же стала его радостью, его надеждой, его любовью.
Вот что он увидел, вот что понял. И он смеялся, катаясь затылком по земле, во свежевспаханной борозде. Быть может, он и сам только что родился в этот миг.
Полина вышла из комнаты и из молчания. Просто однажды утром снова стала ходить по дому и говорить. И говорила обо всем — о чем угодно, кроме него. Маленького Барабанщика. Ни днем, ни ночью не прозвучало его имя. Она больше не просыпалась по ночам. Не видела снов, не кричала. Что — то в ней сломило ужасающую силу ее сна, заставило умолкнуть крик.
Ей снова захотелось увидеть Шарля-Виктора, снова держать его подле себя. Но было уже слишком поздно. Ребенок до того одичал, что превратил свое сердце в пустырь, ощетинившийся крапивой, колючками, осколками стекла. Когда она захотела поцеловать его, он вырвался с гневом и отвращением. Ибо все в теле его матери — ее руки, лицо, волосы — хранило тошнотворный запах крови и гниющей плоти. Запах брата и предательства. Впрочем, он отметил в своем «Какашкином Дневнике»: «Вот и мать вернулась. У нее кожа совсем белая и дряблая, как простокваша, это противно. Корчит мне улыбки, от которых меня тошнит и ласкает по — ужиному. Я этого не хочу. Ее больше не хочу. Я сирота, таким и хочу остаться. К тому же, у меня свой дом есть. Славный деревянный сарайчик с окошечком, отличный нужник, все короли от зависти сдохнут. В моем доме пахнет мочой и дерьмом, и этот запах гораздо лучше, чем от моей матери, которая смердит прокисшим молоком и Хорьковой кровью. Хочу остаться в своем доме, тут полно зеленых мух, больших синих тараканов и прекрасных навозных червей, белых и мягких. И пусть только мать сунет свою лисью морду в мое окошечко, я ей и глаза, и рот дерьмом вымажу. Ура! Я Всегрязнейший и Наизлейший Принц, я сирота, и очень рад. А мать пускай катится ко всем чертям, я ее больше не хочу».
Полина в конце концов стала бояться этого дикого ребенка со злыми, почти жестокими глазами. Она видела, что его сердце закрыто, и напрасно ей искать доступ к этому сердцу. Тем не менее, ничего не сказала, решила проявить терпение. Она чувствовала себя виноватой — виноватой во всех бедах, свалившихся на них, — в смерти Жан-Батиста, в долго сносимой скорби Батиста, в неистовом одиночестве Шарля-Виктора. Во время войны и разлуки с Батистом она умела быть сильной, ждать и надеяться. И Батист вернулся к ней. Но ее былая сила потеряна, ибо эта сила пребывала не в ней. Эта былая сила таилась в ее первенце, который рос на ее глазах. В Маленьком Барабанщике, который так лихо выбивал дробь ожидания и надежды. Но Маленький Барабанщик погиб в самое мирное время. Умолк отныне и навсегда, в земле. И все же ей снова надо быть сильной, снова противостоять времени, этому удивительному потоку времени, который, кажется, течет без остановки сразу в обе стороны. Тогда она вспомнила о Боге, живом и милосердном, которого молила когда-то на коленях у постели Жан-Батиста. Эта кроватка теперь опустела навсегда. Но разве этот живой и милосердный Бог тоже не опустел? Ну что ж, она вернется к Нему, преклонит колена на краю всей этой пустоты — пустоты Бога, пустоты кроватки ее сына, и будет молиться. Но у нее больше не было слов, достаточных для всей этой пустоты, и она разучилась молиться. Теперь она могла лишь преклонять колени и утыкаться лицом в ладони — жуткая немота охватывала ее. Даже хуже, чем немота, холод сковывал все ее существо, великий холод, который поднимался от сердца и пронизывал все тело, словно фантастический ветер, свистящий над равниной и сметающий с нее все. Тогда она заставила себя вернуться в церковь. Но месса тоже стала для нее служением пустоте.