Книга Аустерлиц - Винифред Георг Зебальд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
через который в былые времена кареты и коляски заезжали под застекленный купол внутреннего двора площадью двадцать на пятьдесят, не меньше, по всему периметру которого тянулась трехэтажная галерея, открывавшая доступ к различным учреждениям, окна которых выходили уже на переулок, то есть получалось, что снаружи это здание выглядело скорее как обычный городской дворец, тогда как с обратной стороны этот иллюзион был составлен из нескольких опоясывающих двор флигелей, в которых не было ни коридоров, ни переходов, подобно тому как это встречается в тюремной архитектуре буржуазной эпохи, когда утвердился особый, оказавшийся с точки зрения практики исполнения уголовных наказаний наиболее оптимальным, принцип организации пространства, по которому длинные ряды камер, расположенных на параллельных линиях, соединенных открытыми внешними лестницами, выходили во внутренний прямоугольный или же круглый двор. Но не только тюрьму мне напомнил внутренний двор архива на улице Кармелитска, сказал Аустерлиц, — он напоминал монастырь, манеж для верховой езды, оперный театр и сумасшедший дом, и все эти образы вертелись у меня в голове, пока я стоял и смотрел на струящийся сумеречный свет, сквозь который, как мне показалось, я вижу каких-то людей, столпившихся на галерее у перил, — кто-то машет шляпой, кто-то платком, словно прощаются, как прощались с берегом в былые времена пассажиры на борту парохода, покидающего гавань. Как бы то ни было, прошло некоторое время, прежде чем я снова вернулся к реальности и направился к окошку при входе, откуда за мною уже давно следил привратник, не спускавший с меня глаз с того самого момента, когда я возник на пороге и, привлеченный светом, разливавшимся во внутреннем дворе, устремился туда, не обратив на него никакого внимания. Чтобы вступить в контакт с привратником, нужно было согнуться в три погибели перед низеньким окошком, за которым скрывалась его конура, где ему, наверное, приходилось сидеть чуть ли не на полу. И хотя я покорно принял соответствующее положение, чтобы хоть как-то приблизиться к нему, моя попытка объясниться закончилась полным поражением, сказал Аустерлиц, вследствие чего привратник, произнеся длинную тираду, из которой я ровным счетом ничего не уловил, кроме повторявшихся с особым выражением слов «англицкий» и «англичан», вынужден был вызвать по телефону из недр архива одну из служащих, которая и впрямь довольно скоро — я еще заполнял, пристроившись на полочке у швейцарской, формуляр посетителя, — буквально выросла, как говорят, сказал Аустерлиц, из-под земли, рядом со мной. Тереза Амбросова — так она представилась и, обращаясь ко мне на несколько тяжеловесном, но вполне правильном английском, сразу спросила о цели моего визита, — Тереза Амбросова оказалась бледной, почти прозрачной дамой лет сорока. Когда мы поднимались на третий этаж, стоя в тесном лифте, одна сторона которого то и дело шаркала по стене шахты, прижатые друг к другу, в молчаливом смущении от неестественной близости соприкасавшихся тел, я обратил внимание на то, как тихонько бьется точка в изгибе синеватой прожилки на ее правом виске, и это частое биение напомнило мне подрагивание кожи на шее ящерицы, застывшей без движения на камне под лучами солнца. Чтобы попасть в кабинет госпожи Амбросовой, нам пришлось пройти через всю галерею вокруг двора. Мне страшно было смотреть через перила вниз, туда, где стояло несколько припаркованных машин, казавшихся сверху какими-то вытянутыми, во всяком случае, гораздо длиннее, чем они кажутся на улице. В кабинете, куда мы попали прямо из галереи, повсюду — в шкафах, на загибающихся по-разному полках, на тележке, предназначенной, судя по всему, специально для транспортировки архивных материалов, на высоком кресле, придвинутом к стене, на обоих письменных столах, стоящих друг против друга, — повсюду громоздились огромные пачки перевязанных шпагатом документов, у многих из которых от лежания на свету были желтоватые, ломкие края. Среди этих гор бумаги угнездились многочисленные комнатные растения, одни — в простых глиняных плошках, другие — в пестрых керамических горшках: мимозы и мирты, толстолистые столетники, гардении и развесистая традесканция, вьющаяся по решетчатой ширме. Госпожа Амбросова, любезно пододвинув мне стул возле своего письменного стола, внимательнейшим образом слушала меня, слегка склонив голову набок, пока я, в первый раз в своей жизни, рассказывал о том, что я в силу разных обстоятельств оказался лишенным каких бы то ни было сведений о моем происхождении, что я, в силу уже иных обстоятельств, не предпринимал никаких шагов, чтобы прояснить этот вопрос, но теперь, после ряда важных событий, неожиданно вторгшихся в мою жизнь, пришел к заключению, которое скорее можно назвать предположением, что я, в возрасте четырех с половиной лет, в самом начале войны был, вероятно, вывезен из Праги в составе так называемого детского поезда, и потому теперь пришел сюда в надежде, что мне удастся обнаружить в адресных списках данные о проживавших в Праге в период с 1934 по 1939 год лицах, которые носили мою фамилию и которых, наверное, должно быть не так уж много. Давая свои довольно несвязные и к тому же, как мне вдруг тогда показалось, совершенно абсурдные объяснения, я неожиданно для себя впал в такое паническое состояние, что тут же начал заикаться и скоро уже ничего толком не мог сказать. Я чувствовал жар, исходивший от толстой, крашенной-перекрашенной чугунной батареи под распахнутым настежь окном и слышал только шум, доносившийся с улицы Кармелитска, тяжелый грохот трамвая, протяжное завывание полицейской сирены и резкие сигналы «скорой помощи» вдали. В себя я пришел только тогда, когда госпожа Амбросова, озабоченно глядя на меня своими глубоко посаженными фиалковыми глазами, поставила передо мной стакан воды, который мне пришлось держать двумя руками, пока я медленно пил и слушал, что она мне говорит. Она сказала, что все списки жителей города за данный период сохранились, что имя Аустерлиц, действительно, не самое распространенное и потому разыскать их всех будет несложно и что завтра к вечеру я смогу получить соответствующие выписки. Она сама займется этим делом. Теперь я уже не скажу, как я попрощался с госпожой Амбросовой, как вышел из архива и где потом блуждал; помню только, что я снял номер в небольшой гостинице неподалеку от улицы Кармелитска, на острове KaiMiia, и что я просидел там до самой темноты у окна, глядя на серо-коричневые, неспешные воды Молдавы и тот, как я боялся, совершенно мне незнакомый и никак со мной не связанный город на другом берегу реки. В голове мучительно медленно ворочались мысли, одна мутнее и непостижимее другой. Всю ночь я пролежал почти не смыкая глаз, погружаясь по временам в тяжелые сны, в которых я поднимался и спускался по бесконечным лестницам и все звонил в разные двери, пока, наконец, в одном из пригородов, уже не относящихся к городу, ко мне не вышел из швейцарской, расположенной в бельэтаже, привратник по имени Бартоломей Смечка, в старинном, потрепанном королевском мундире и расшитой цветами жилетке, из кармашка которой выглядывала золотая цепочка часов, — он вышел, изучил протянутую мною записку, с сожалением пожал плечами и сказал, что племя ацтеков, как это ни прискорбно, уже давным-давно вымерло и что от него в лучшем случае осталось несколько старых попугаев, которые еще помнят много слов из того забытого языка. На следующий день, продолжал Аустерлиц, я снова отправился в Государственный архив на улице Кармелитска, где я сначала, чтобы немного собраться, сделал несколько снимков большого внутреннего двора и ведущей к галереям лестничной клетки, напомнившей мне в своей асимметричности те не имеющие никакого практического предназначения башни, которые так любили возводить в своих садах и парках многие английские аристократы. Как бы то ни было, в конце концов я поднялся по этой лестничной клетке наверх, останавливаясь на каждой площадке, где я какое-то время стоял и смотрел сквозь отличавшиеся друг от друга по размеру проемы в стене на пустынный двор, по которому один-единственный раз прошел какой-то слегка прихрамывающий на правую ногу работник архива в белом лаборантском халате. Когда я вошел в кабинет госпожи Амбросовой, она как раз занималась тем, что поливала рассаду герани в разномастных глиняных горшочках, расставленных на доске между рамами. Оттого, что здесь так натоплено, они растут гораздо лучше, чем дома, где все-таки весной прохладно, сказала госпожа Амбросова. Паровое отопление уже давно не регулируется, вот почему тут воздух, особенно в такое время года, как в оранжерее. Может быть, вам именно поэтому, добавила она, сделалось вчера нехорошо. Все адреса Аустерлицов я для вас уже выписала из реестров, сказала она. Как я и предполагала, их оказалось меньше десятка. Госпожа Амбросова отставила зеленую лейку и протянула мне листок бумаги со своего письменного стола. На листочке столбиком шли имена: Аустерлиц Леопольд, Аустерлиц Виктор, Аустерлиц Томаш, Аустерлиц Иероннм, Аустерлиц Эдвард и Аустерлиц Франтишек, а в самом конце была помещена, вероятно, незамужняя Аустерлицова Агата. Возле каждого имени была помечена сфера занятий перечисленных лиц: оптовый торговец тканями, раввин, владелец фабрики по производству бандажных изделий, начальник канцелярии, ювелир, владелец типографии, певица, — а также указывался цифрой соответствующий район и давался адрес: VII, У возовки; II, Бетлемска и так далее. Госножа Амбросова посоветовала, прежде чем я отправлюсь на другую сторону, начать отсюда, с Малой Страны, потому что здесь, совсем недалеко от архива, минутах в десяти, не более, на улице Шпоркова — это такая маленькая улочка рядом с дворцом Шёнборн, чуть в гору, — проживала, судя по регистрационным книгам за 1938 год, Агата Аустерлицова, в доме № 12. Вот так, сказал Аустерлиц, не успев приехать в Прагу, я сразу нашел то место, где прошли мои первые детские годы, следы которых совершенно стерлись из моей памяти. Уже когда я шел по лабиринту маленьких улочек, проходил через дома, дворы, между улицами Влашка и Нерудова, и потом, когда поднимался по Шпоркова, шаг за шагом одолевая подъем и чувствуя под ногами неровные булыжники, у меня было такое впечатление, будто я здесь уже ходил, будто мне открылось воспоминание, вызванное не напряжением мысли, а пробудившимися после долгого оцепенения ощущениями. Правда, я как будто ничего не узнавал, но по временам невольно останавливался, оттого что взгляд мой задержался на красивой оконной решетке, на металлической ручке звонка или на причудливом сплетении веток миндального дерева, выглядывающего из-за стены. А у одного подъезда я простоял довольно долго, сказал Аустерлиц, я стоял и смотрел на небольшой полурельеф, размером не больше одного квадратного фута, вмонтированный в гладкую штукатурку на самом верху, над аркой, — там, на лазоревом фоне, разукрашенном звездами, была изображена синяя собака с веткой в зубах, которую она, как я, содрогнувшись, почувствовал всей кожей, принесла мне из моего прошлого. А потом эта прохлада, которой пахнуло на меня, когда я ступил в парадную дома № 12, и жестяной ящик у самого входа на стене с нарисованной молнией, мозаичный цветок с восьмью лепестками, выложенный сизо-серыми и белыми шашечками на крапчатом, выщербленном каменном полу, влажный запах известки, плавно поднимающаяся лестница, похожие на орехи шишечки, расположенные на равных расстояниях по всей длине перил, — буквы и знаки из наборной кассы забытых вещей, подумал я тогда и совершенно потерялся в счастливом и одновременно исполненном страха смятении чувств, из-за чего я даже несколько раз останавливался, садился на ступеньки и сидел, прислонив лоб к стене. Прошло, наверное, не меньше часа, прежде чем я наконец добрался до последнего этажа и позвонил в дверь расположенной справа квартиры, а потом прошло еще, как мне представилось, полвечности, прежде чем я услышал внутри какое-то шевеление, и вот — открылась дверь и передо мною явилась Вера Рышанова, которая в тридцатые годы, когда она — как вскоре я узнал из ее рассказов — училась в Пражском университете на отделении романистики, была соседкой моей мамы Агаты и одновременно моей няней. Хотя она при всей своей дряхлости казалась, в сущности, совершенно не изменившейся, я не сразу узнал ее, потому что, видимо, сказал Аустерлиц, был слишком взволнован и просто не верил своим глазам. Вот почему я сначала только выдавил из себя ту фразу, которую заготовил заранее, с трудом запомнив слова: «Prominte, prosfm, ze Vas obtezuji. Hledam pani Agata Austerlizovou, kreta zde monzna v roce devatenact set tficet osm bydlela» — «Я ищу госпожу Агату Аустерлицову, которая, возможно, жила тут в 1938 году». Вера испуганным жестом закрыла лицо обеими руками, — такими бесконечно родными, вдруг почувствовал я, — и, глядя на меня сквозь щелки между пальцев, тихо-тихо, но с такою чудесною ясностью, сказала по-французски мне такие слова: «Jacquot, — сказала она, — est-ce que c'est vraiment toi?»[33]Мы обнялись, потом постояли, держась за руки, потом снова обнялись, и снова, не знаю сколько раз, пока наконец Вера не провела меня через темную прихожую в ту комнату, в которой все было так же, как почти шестьдесят лет тому назад. Мебель, которая досталась Вере в мае 1933 года от двоюродной бабушки вместе с квартирой: комод, на котором слева стоял Пульчинелло мейсенского фарфора, в маске, а справа — его возлюбленная Коломбина, застекленный книжный шкаф с пятьюдесятью пятью карминно-красными томами «Человеческой комедии», секретер, длинная оттоманка, верблюжий плед, сложенный в ногах, синеватая акварель с видом богемских гор, цветы на подоконнике, — все это на всем течении времени моей жизни, которое теперь опрокинулось во мне, оставалось на своих местах, потому что Вера, как она мне сказала, сказал Аустерлиц, потеряв меня и мою мать, ставшую ей почти сестрой, перестала выносить какие бы то ни было изменения. Я уже не помню, в какой последовательности мы с Верой рассказывали друг другу наши истории в тот мартовский день и вечер, сказал Аустерлиц, но мне думается, что, после того как я, опуская все то, что меня так угнетало на протяжении этого времени, коротко сообщил о себе, речь пошла прежде всего о моих пропавших без вести родителях, Агате и Максимилиане. Максимилиан Айхенвальд, уроженец Санкт-Петербурга, где его отец до самой революции держал торговлю специями, был одним из активнейших деятелей чехословацкой социал-демократической партии, сказала Вера, и познакомился с моей матерью, которая была на пятнадцать лет его моложе и, находясь в самом начале своей артистической карьеры, много выступала в разных городах провинции, в Николсбурге, куда Максимилиан приехал в одну из своих очередных поездок, которые он совершал по стране, выступая на открытых митингах и фабрично-заводских собраниях. В мае 1933 года, почти сразу после того, как я сама перебралась сюда, на Шпоркова, они, вернувшись из путешествия в Париж, полные незабываемых впечатлений, как они не уставали повторять, сняли вместе квартиру в этом доме, хотя их отношения так и оставались еще неоформленными. Агата и Максимилиан, сказала Вера, особенно любили все французское. Максимилиан был ярым республиканцем и мечтал сделать из Чехословакии вторую Швейцарию, превратив ее в остров свободы в разливающемся по Европе море фашизма. Агата имела скорее несколько сумбурное представление о лучшем мире, сформировавшееся под влиянием Жака Оффенбаха, которого она ценила превыше всего и которому я, кстати сказать, добавила Вера, сказал Аустерлиц, обязан своим редким именем, не встречающимся среди чехов. Этот интерес к французской культуре во всех ее проявлениях, который я, будучи увлеченной романисткой, разделяла с Агатой, равно как и с Максимилианом, и послужил основой нашей дружбы, завязавшейся с первого же разговора в тот день, когда они въехали сюда, и вылившейся естественным образом в то, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что после моего рождения она, Вера, имея в отличие от Агаты и Максимилиана возможность более свободно распоряжаться собственным временем, предложила свои услуги в качестве няни до того времени, пока я не пойду в приготовительную школу, — предложение, сказала Вера, о котором она ни разу не пожалела, ибо даже в тот период, когда я еще не умел толком говорить, у нее было ощущение, что никто ее не понимает лучше, чем я, а уж потом, когда мне было без малого три года, я и вовсе сделался для нее самым лучшим собеседником. Когда мы гуляли среди грушевых и вишневых деревьев, шагали по лужайкам Семинарского сада или, в жаркие дни, искали прохлады в тенистом парке дворца Шёнборн, мы общались, как было обусловлено с Агатой, на французском, и только когда мы под вечер возвращались домой и она принималась готовить ужин, мы переходили на чешский, обсуждая всякие домашние и детские дела. Рассказывая это, Вера непроизвольно, как я подозреваю, сказал Аустерлиц, тоже перешла на чешский, и я, у которого ни в аэропорту, ни в Государственном архиве, ни даже тогда, когда я заучивал наизусть свой вопрос, от которого, попади я в другое место, не было бы никакого проку, в голове не шевельнулось даже отдаленного намека на мысль о том, что я соприкасался когда бы то ни было с чешским языком, — я, как глухой, который чудесным образом снова обрел слух, понимал почти все из того, что говорила Вера, и мне хотелось только одного: закрыть глаза и слушать без конца журчание ее бегущих многосложных слов. В хорошее время года, сказала Вера, нужно было первым делом, когда мы возвращались с прогулки, отодвинуть в сторону горшки с геранью на окне, чтобы я, сидя на своем любимом месте, мог видеть сирень внизу и маленький домик напротив, в котором горбун-портной Моравек держал свою мастерскую, и пока она резала хлеб, кипятила воду для чая, я сообщал ей во всех подробностях, чем занимается Моравек в данный момент: чинит ли истрепавшийся подол пиджака, копается ли в коробке с пуговицами или вшивает стеганую подкладку в пальто. Самым главным же для меня, сказала Вера, сказал Аустерлиц, было не пропустить того момента, когда Моравек отложит в сторону иглу и нитки, большие ножницы и прочий портновский инвентарь, освободит рабочий стол, покрытый сукном, расстелит газету и разложит на ней еду, о которой он уже наверняка давно про себя мечтал и которая, смотря но сезону, состояла из кусочка белого сыра с луком, одной редиски, нескольких помидорин, конченой селедки или вареной картошки. Теперь он кладет плечики на ящик, теперь идет в кухню, принес пиво, теперь точит нож, сошкрябывает кожу с твердой колбасы, делает большой глоток, стирает рукой пену с губ, — вот так или приблизительно так описывал я ей, сказала Вера, почти каждый вечер ужин портного, забывая порой за этим занятием свой собственный бутерброд, разрезанный на маленькие кусочки. Рассказывая об этой моей страсти к наблюдениям, Вера встала и открыла обе рамы, чтобы я мог посмотреть на соседский сад, в котором как раз цвела сирень, такая белая и такая густая, что можно было подумать, будто только что, прямо посреди весны, выпал снег. И этот сладковатый запах, поднимавшийся из недр окруженного стеною сада, и тонкий серп уже пошедшей в рост луны над крышами, и перезвон колоколов на другой стороне, и желтый фасад портновского дома с зеленым балконом, на котором частенько можно было увидеть Моравека, уже давно умершего, впрочем, добавила Вера, как он стоит, размахивая своим тяжелым утюгом, заполненным углями, — эти и другие картины, сказал Аустерлиц, наплывали одна на другую, выходили из темного заточения моей памяти на свет, переливаясь красками, пока я смотрел в распахнутое окно, и потом, когда Вера, без слов, отворила дверь в комнату, где рядом с доставшейся ей в наследство от бабушки массивной кроватью с витыми колоннами под балдахином и высокими подушками в изголовье по-прежнему стояло небольшое канапе, на котором я всегда спал, когда родителей не было дома. Луна заглядывала в темную комнату, белая блузка (как часто бывало и прежде, сказал Аустерлиц) висела на ручке полуоткрытого окна; я увидел Веру такой, какой она была тогда, как она сидит со мной на диване и рассказывает мне богемские сказки, я видел ее на редкость красивые, словно бы расплывшиеся в сумерках глаза, когда она, добравшись до счастливого конца, снимала очки с толстыми линзами и наклонялась ко мне. Потом она погружалась в свои книги, а я, насколько мне помнится, любил какое-то время просто полежать с открытыми глазами, надежно оберегаемый, как я твердо знал, моей заботливой сиделкой и выцветшим кругом света, в котором она сидела за чтением. Стоило мне только пожелать, как я мог увидеть перед собою горбатого портного, который наверняка давно спал в своей каморке, и луну, которая неспешно обходила небосвод над домом, узор ковра или обоев и даже мельчайшие трещинки на кафеле высокой печки. Если же я уставал от игры и решал, что пора уже спать, мне нужно было только дождаться того момента, когда Вера перевернет страницу, и я прекрасно помню это ощущение, или, вернее, сказал Аустерлиц, только сейчас начинаю припоминать это ощущение, — как затуманивалось сознание, успевавшее заблудиться в переплетении стебельков и листьев мака на молочном стекле дверей, прежде чем до меня доносилось легкое шуршание очередной переворачивающейся страницы. Во время наших прогулок, так продолжала Вера свой рассказ, когда мы снова вернулись в комнату и она подала мне чашку мятного чая, держа ее обеими, уже нетвердыми руками, мы чаще всего отправлялись в Семинарский сад, или Хотекскнй парк, или какое другое зеленое место, предпочитая оставаться на нашей Малой Стране. Только иногда, летом, мы, взяв с собою коляску, на которой, если я помню, был укреплен маленький яркий флюгер, совершали более далекие вылазки — на остров Софии, или к плавательному бассейну на берегу Молдавы, или на смотровую площадку на горе Петрин, откуда мы целый час, а то и дольше, смотрели на раскинувшийся перед нами город с его бесчисленными башнями, которые я все знал наизусть, как и названия всех семи мостов над сверкающей рекою. С тех пор как я перестала выходить на улицу и потому не вижу ничего нового, сказала Вера, эти картины, которые так радовали нас тогда, все чаще возвращаются ко мне и предстают с такою все возрастающею ясностью, что даже кажутся живыми видениями. При этом у меня бывает такое чувство, будто я, как когда-то в детстве, в Райхенберге, сказала Вера, смотрю в диараму и вижу в ящике, заполненном странной рассеянной субстанцией, застывшие на полушаге фигуры, которые непостижимым образом именно из-за своих крошечных размеров казались очень натуральными. Никогда в жизни я не видела ничего более волшебного, чем та представленная в райхенбергской диараме желтая сирийская пустыня, чем те поднимающиеся из-за темных еловых лесов сверкающие белые макушки циллертальских Альп, чем та незабываемая веймарская сцена, увековечившая момент, когда поэт Гёте, в своей разлетающейся накидке кофейного цвета, садится в почтовую карету, к которой приторочен его походный сак. И вот такие реминисценции из моего собственного детства сливаются в моей памяти с воспоминаниями о наших тогдашних совместных экскурсиях, уводивших нас далеко от Шпоркова. Когда приходят воспоминания, то иногда кажется, будто ты смотришь на прошедшее время сквозь стеклянную гору, и вот теперь, когда я рассказываю тебе все это, сказала Вера, стоит мне опустить веки, я вижу нас обоих, вернее, наши неестественно широкие зрачки, и как мы смотрим сверху, с горы Петрин, на зеленый склон, по которому ползет толстой гусеницей фуникулер, в то время как там, на другой стороне города, у подножия Вышгорода, выезжает из-за домов твой горячо любимый поезд, которого ты всегда так ждал, и медленно, пуская белый дым, тянущийся за ним потом шлейфом, катится по мосту через реку. Порою, когда погода была неподходящей, сказала Вера, мы отправлялись навестить мою тетушку Отилию в ее магазине перчаток на Шерикова, который она завела еще до Первой мировой войны и который своей приглушенной атмосферой, заставляющей забыть обо всем обыденном, напоминал какое-нибудь святилище или храм. Тетушка Отилия, одинокая, незамужняя дама, была необыкновенно, даже пугающе хрупким существом. Она всегда ходила в черном шелковом платье с плиссированной юбкой и съемным белым кружевным воротником, распространяя вокруг себя легкий аромат ландышей. Если тетушка не обслуживала какую-нибудь очередную достопочтенную, как она любила выражаться, клиентку, она занималась тем, что разбирала все эти сотни, если не тысячи пар перчаток самых разных фасонов и видов, среди которых были и простые, нитяные модели на каждый день, и самые изысканнейшие творения парижской и миланской моды из бархата или замши, поддерживая установленный ею однажды и сохранявшийся, невзирая на все исторические катаклизмы, на протяжении десятилетий порядок, который и в самом деле был известен только ей одной. Но стоило нам появиться на пороге, сказала Вера, она откладывала все дела и занималась только тобой, показывала тебе одно, другое, позволяя выдвигать и задвигать все эти плоские ящички, которые так легко ходили туда — сюда, более того, она разрешала тебе не только вынимать оттуда одну за одной все перчатки, но и мерить их, при этом она всякий раз терпеливо давала подробные разъяснения по поводу каждой модели так, словно видела в твоем лице потенциального наследника своего заведения. Я помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что именно от тетушки Отилии ты в три с половиной года научился считать, перебирая аккуратный ряд крошечных блестящих малахитовых пуговичек на длинной замшевой перчатке, которая особенно нравилась тебе — jedna, dve, tfi, начала считать Вера, а я, сказал Аустерлиц, подхватил: ctyfi, pet, sest, sed, чувствуя себя, как человек, который неуверенно идет по тонкому льду. Тогда, во время своего первого визита на Шпоркова, я был так взволнован, что сейчас уже не помню точно всех историй, рассказанных мне Верой, помню только, что мы от магазина тетушки Отилии каким-то образом незаметно перешли к городскому театру, в котором Агата осенью 1938 года впервые выступила на пражской сцене в роли Олимпии, о которой она мечтала с самого начала своей артистической карьеры. В середине октября, сказала Вера, когда оперетта уже была готова к показу, мы отправились на генеральную репетицию, и как только мы переступили порог служебного входа, я, всю дорогу, пока мы ехали в театр, болтавший без остановки, вдруг неожиданно притих и погрузился в благоговейное молчание. И потом, за все то время, пока шел спектакль, представлявший собою набор произвольно чередовавшихся сцен, и позже, когда мы ехали на электричке домой, я не произнес ни звука, словно был занят своими мыслями. Наверное, этот небольшой сюжет, который Вера случайно вспомнила по ходу своего рассказа, побудил меня на другое утро отправиться в городской театр, где я довольно долго просидел один в партере, по самому центру, под куполом, получив разрешение от вахтера, которого мне пришлось умаслить хорошими чаевыми, благодаря чему мне удалось еще сделать несколько снимков этого тогда только что отремонтированного зала. Справа и слева от меня уходили ввысь ярусы, поблескивающие в полутьме позолотой, а прямо на меня смотрел просцениум, на котором когда-то стояла Агата и который теперь был похож на неведомый глаз с померкнувшим взором. И чем больше я силился вызвать в себе хотя бы тень воспоминания о том ее выступлении, тем больше мне казалось, будто этот театральный зал сжимается, становится все меньше, меньше, и сам я тоже все сжимаюсь и сжимаюсь, и вот я уже превратился в мальчика-с-пальчика, запертого в футляре или в какой-нибудь выложенной бархатом шкатулке. И только по прошествии некоторого времени, когда чуть приоткрылся занавес и оттуда выскочил какой-то человек и пробежал по сцене, оставляя за собою след колышущихся складок, только тогда, сказал Аустерлиц, зашевелились тени и я увидел в оркестровой яме дирижера во фраке, похожего на жука, и другие черные фигуры, которые возились со своими инструментами, услышал нестройные звуки, и вдруг мне почудилось, будто я заметил сквозь щелку между головой музыканта и контрабасом, как там, в полоске света, отделявшей дощатый пол сцены от краешка занавеса, мелькнула небесно-голубая, расшитая серебром туфелька. Когда я вечером того же дня во второй раз пришел к Вере в ее квартиру на Шпоркова и она подтвердила, что у Агаты действительно были такие небесно-голубые туфли, придававшиеся к костюму Олимпии, у меня будто что-то взорвалось в голове. Вера сказала, что генеральная репетиция произвела на меня, похоже, неизгладимое впечатление, главным образом потому, как она предполагала, что я боялся, как бы Агата не осталась навсегда тем волшебным, но все же мне совершенно чужим существом, и я тогда снова вспомнил, продолжал Аустерлиц, то горестное, неведомое мне до тех пор чувство, которое переполняло меня, когда я лежал в темноте с широко раскрытыми глазами, хотя давно уже пора было спать, на диване, стоявшем в ногах Вериной кровати, и все прислушивался к часам на башне, которые били каждые пятнадцать минут, и ждал, когда же Агата вернется домой, бодрствовал до тех пор, пока не услышал звук остановившейся перед домом машины, которая вернула ее из другого мира, и она не вошла ко мне в комнату, принеся с собою тот странный театральный запах, смешанный из запаха пыли и уже успевших выветриться духов. Она вошла и села рядом. Я вижу ее пепельно-серый, стянутый спереди шнуровкой шелковый корсет, а вот лица различить не могу, вижу только отливающую перламутром, льнущую к коже пелену тускло-молочного цвета и ловлю краем глаза, как соскальзывает с плеча легкая шаль, когда она проводит мне рукой по лбу. — На третий день моего пребывания в Праге, ранним утром — так продолжал свой рассказ Аустерлиц после того, как немного собрался с чувствами, — я отправился в Семинарский сад. Грушевые и вишневые деревья, о которых рассказывала Вера, уже все срубили, а на их месте посадили молодые саженцы, у которых пока еще были слабенькие ветки и до урожаев было далеко. Дорога шла в гору, петляя по мокрым от росы лужайкам. На полпути мне повстречалась какая-то старая дама с толстой рыжей таксой на поводке, которая с трудом передвигала лапы, то и дело останавливалась и замирала, наморщив лоб и уставившись в землю. Вид этой пары напомнил мне, что прежде, когда мы гуляли тут с Верой, нам часто попадались такие старушки с хмурыми псами, большинство из которых носили проволочные намордники и потому, наверное, были такими молчаливыми и злыми. Почти до полудня просидел я тут на солнечной скамейке, глядя на открывавшуюся за домами Малой Страны и Молдавой панораму города, которая вся, как мне казалось, подобно старинной картине, покрытой лаком, была испещрена бесчисленными разбегающимися трещинками и канавками прошедшего времени. Еще один такой же узор, образующийся по никому не ведомому закону, я обнаружил, сказал Аустерлиц, почти тогда же в сплетении корней того каштана, который сохранился на одном довольно обрывистом склоне парка и по которому я, как рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, с наслаждением в детстве ползал. Я узнал его, как узнал и черно-зеленый тис, что рос внизу, под высокими деревьями, и тот прохладный воздух, которым на меня пахнуло из глубины расщелины, и уже отцветшие сейчас, в апреле, подснежники, устлавшие ковром весь парк, и только тогда я понял, почему как-то раз, много лет тому назад, во время одной из наших краеведческих вылазок с Хилари у меня перехватило дыхание, когда мы, гуляя по клоучестерскому парку, напоминавшему по своему устройству Шёнборн, неожиданно вышли к какому-то склону, выходившему на север, который был усеян белоснежными мартовскими Апешопа nemorosa. — На этом ботаническом названии тенелюбивого анемона и закончил Аустерлиц еще один фрагмент своего рассказа тем поздним зимним вечером 1997 года, когда мы сидели, окруженные, как мне показалось, бездонной тишиной в его доме на Олдерни-стрит. Прошло, быть может, пятнадцать минут или полчаса среди голубоватого света от ровного пламени газа, прежде чем Аустерлиц поднялся и сказал, что, наверное, будет лучше, если я эту ночь проведу под его кровом, после чего без лишних слов поднялся по лестнице и проводил меня в комнату, которая была обставлена почти так же, как комната на первом этаже. Только к стене было приставлено нечто вроде раскладушки с ручками на ободе, отчего она напоминала носилки. Рядом с раскладушкой стояла коробка из-под «Шато-Грюо-Лароз», маркированная черным впечатанным гербом, на ней в мягком свете настольной лампы с абажуром — стакан, графин с водой и старинное радио в корпусе из темно-коричневого бакелита. Аустерлиц пожелал мне доброй ночи и осторожно прикрыл за собою дверь. Я подошел к окну, посмотрел на пустынную Олдерни-стрит, потом вернулся назад, сел на кровать, принялся развязывать шнурки, продолжая думать об Аустерлице, который, как я слышал, двигался в соседней комнате, и тут, когда я оторвал взгляд от ботинок, я увидел в полумгле, на камине, небольшую коллекцию бакелитовых коробочек, все разной формы, высотой не более двух-трех дюймов, — в каждой из них, как выяснилось чуть позже, после того, как я открыл их одну за другой и поставил под лампу, хранились бренные останки подошедших здесь, в этом доме, к последней черте своей жизни — так по крайней мере рассказывал мне Аустерлиц — ночных мотыльков. Одного из них, оказавшегося невесомым существом цвета слоновой кости со сложенными крыльями из сотканной неведомо каким образом материи, я попытался извлечь из его бакелитового вместилища, и он, перевалившись через край коробки, оказался у меня на ладони. Его скрюченные ножки, напрягшиеся под серебристым чешуйчатым тельцем, будто ему предстоит взять последнее препятствие, были такими тоненькими, что я едва их различал. Точно так же почти невидим был и вскинутый кверху хоботок. Единственное, что было видно ясно, так это неподвижно-черный, немного вытаращенный глаз, который я долго изучал, прежде чем вернуть этого, скончавшегося, вероятно, много лет назад, но совершенно не тронутого разрушением духа ночи в его тесный склеп. Прежде чем улечься в постель, я включил радио, которое стояло на коробке из-под вина. На круглом светящемся окошке появились названия городов и станций, которые у меня в детстве связывались с представлениями о загранице, — Монте-Женери, Рим, Любляна, Стокгольм, Беромюнстер, Хильверсум, Прага и прочие другие. Я убавил звук и начал вслушиваться в пробивающийся издалека, рассеянный в эфире и говоривший на непонятном мне языке женский голос, который по временам то исчезал среди волн, то снова возникал, то пересекался с игрою двух заботливых рук, которые где-то там, в неведомом мне месте, касались клавиш какого-нибудь «Безендорфера» или «Плейеля», извлекая музыкальные фразы, которые сопровождали меня до самого глубокого сна, — кажется, из «Хорошо темперированного клавира». Когда я проснулся утром, сквозь плотную медную сетку, закрывавшую усилитель, пробивалось лишь слабое потрескивающее шуршание. Чуть позже, за завтраком, я завел разговор о загадочности радио, и Аустерлиц сказал, что он давно уже пришел к выводу — эти бесчисленные голоса, которые с наступлением темноты заполняют воздух и по большей части остаются неуловимыми для нас, ведут, подобно летучим мышам, свою, особую жизнь, бегущую дневного света. Как часто я в последние годы, сказал Аустерлиц, лежа бессонными ночами и вслушиваясь в дикторов из Будапешта, Хельсинки или Ла-Корунья, представлял себе кривые линии движения чужих голосов в далеком пространстве и мечтал поскорее уже очутиться среди них… Так вот, возвращаясь к моей истории… Это было после прогулки по Шёнборну, когда мы с Верой вернулись домой и она первый раз подробно рассказала мне о моих родителях — о том, откуда они родом, о том, как они жили и как, всего лишь за несколько лет, был положен конец их существованию. Твоя мать, Агата, — так, помнится, начала она, сказан Аустерлиц, — при всей своей кажущейся томной меланхоличности отличалась в действительности довольно ровным характером и была скорее даже склонна к некоторой беспечности. В этом она совершенно повторяла старика Аустерлица, своего отца, который был владельцем основанной еще в австрийские времена суконно-войлочной мануфактуры в Штернберге и который ловко справлялся со всеми напастями, просто не замечая их. Однажды, когда он был у нас в гостях, я слышала, как он рассказывал о том, что дела его пошли в гору, принося весьма чувствительные прибыли, с тех пор, как вся муссолиниевская гвардия перешла на эти полувосточные шапки, которые они заказывают в таких количествах, что он не поспевает их производить и отсылать в Италию. Агата, окрыленная успехом и признанием, которые выпали на ее долю гораздо раньше, чем это виделось ей в самых смелых мечтах, чувствовала себя на взлете своей артистической карьеры и тоже верила в то, что рано или поздно все как-нибудь образуется, тогда как Максимилиан, несмотря на свой веселый нрав, которым он отличался в неменьшей степени, чем Агата, насколько я могла судить, зная их обоих, сказала Вера, сказал Аустерлиц, — Максимилиан был твердо убежден, что весь этот сброд, пришедший к власти в Германии, и бесконечно размножающиеся при них союзы и объединения, куда пошел записываться толпами весь народ, — отчего охватывает форменный ужас, как повторял Максимилиан, — все они с самого начала заразились губительной страстью к слепому завоеванию и разрушению, средоточением которой стаю магическое слово «тысяча», каковое рейхсканцлер, как это можно услышать, включив радио, постоянно повторяет в своих речах. Тысяча, десять тысяч, двадцать тысяч, сотни тысяч, многие тысячи, тысячекратно повторял хриплый голос, вбивая в головы немцев простой и ясный рефрен, в котором их собственное величие рифмовалось с уже прочитывавшимся между строк предстоящим концом. При этом, сказала Вера, продолжал Аустерлиц, Максимилиан был далек от мысли, будто немецкий народ поневоле оказался загнанным в постигшую его катастрофу; напротив, он был убежден, этот самый народ, совершенно самостоятельно, движимый индивидуальными фантазиями тех, кто не умеет отличать желаемого от действительного, и общими чувствами, взлелеянными в кругу семьи, заново создал себя, избрав такую извращенную форму, и выдвинул из своих рядов нацистских лидеров, которых Максимилиан, всех без исключения, считал придурками и лоботрясами и которые, будучи народными избранниками, служили символическими показателями его, народа, взволнованного настроения. Как-то раз, не помню уже в связи с чем, вспоминала Вера, сказал Аустерлиц, Максимилиан рассказал, как он однажды, ранней весною 1933 года, возвращаясь после профсоюзного собрания в Теплице, проехал чуть дальше, до Рудных гор, и там, сидя в саду местного постоялого двора, повстречался с несколькими отдыхающими, которые вернулись из приграничной немецкой деревушки, где они накупили всякой всячины, в том числе новый сорт карамелек, у которых на малиновой поверхности красовался такой же малиновый оттиск свастики, каковая в прямом смысле таяла во рту. При виде этого нацистского кондитерского изделия, сказал Максимилиан, ему стало ясно, что немцы занялись переустройством собственной промышленности, начиная от тяжелой индустрии и кончая производством таких вот пошлостей, причем не потому, что кто-то навязал им это сверху, а потому, что каждый из них, на своем месте, испытывал восторг и упоение от национального возвышения. Вера рассказала еще, сказал Аустерлиц, что Максимилиан в тридцатые годы, чтобы лучше представлять себе общую обстановку, частенько ездил в Австрию и Германию и однажды, вернувшись из Нюрнберга, описал невероятный прием, который был оказан фюреру, прибывшему сюда в связи с открытием партийного съезда. За много часов до его появления все жители Нюрнберга и толпы приезжих, не только из близлежащей Франконии и Баварии, но и других, более отдаленных земель: Гольштейна, Померании, Силезии и Шварцвальда, заполонили улицы и теперь стояли, тесно прижавшись друг к другу, в радостном ожидании, растянувшись по всему оглашенному заранее пути следования вождя, пока наконец волны ликования не возвестили приближение кавалькады тяжелых «мерседесов», которые медленно вплыли в узкий переулок, рассекая море обращенных к ним сияющих лиц и выпростанных жадных рук. Максимилиан рассказывал, сказала Вера, что в этой толпе, слившейся в единое целое и превратившейся в живое существо, которое по временам сотрясали странные судороги, он чувствовал себя инородным телом, которое еще немного, и будет раздавлено или исторгнуто. Со своего места возле церкви Святого Лоренца ему было видно, как кавалькада медленно прокладывает себе дорогу к старому городу, напоминавшему, со всеми этими островерхими домами и распахнутыми окнами, на которых гроздьями висели люди, безнадежно переполненное гетто, куда вот-вот должен прибыть долгожданный спаситель и избавитель. В подтверждение этому, сказала Вера, Максимилиан впоследствии неоднократно приводил в пример тот самый документальный фильм о съезде рейхспартии, который он видел в одном из мюнхенских кинотеатров и который укрепил его подозрения, что немцы, не переварив причиненного им унижения, вознеслись теперь в своем представлении, вообразив себя особым народом, призванным спасти весь мир. И не потому, что здесь были показаны все эти замершие в благоговейном почтении зрители, ставшие свидетелями того, как самолет фюрера опускается из заоблачных высей на землю; и не потому, что им была явлена их общая трагическая история в церемонии оказания почестей павшим, когда Гитлер, и Гесс, и Гиммлер, как описывал нам Максимилиан, под звуки траурного марша, переворачивающего сердца всей нации, торжественно шагали сквозь плотную массу отрядов, составленных из неподвижных немецких тел и выстроенных властью нового государства в две идеально ровные линии; и не потому, что там были показаны воины, готовые пойти на смерть за родное отечество, и бесконечный лес таинственно колышущихся знамен, уходящих при свете факелов в ночь, нет, не только потому, — так, вспоминала Вера, говорил Максимилиан, — а потому, что там был еще показан открывающийся с высоты птичьего полета в предрассветной дымке вид на целый город белых палаток, из которых при первых проблесках света начали выходить немцы, поодиночке, парами и небольшими группами, которые затем молча вливались в колонну, становившуюся все плотнее и плотнее, и дружно двигались в одном направлении, будто подчиняясь какому-то зову свыше, окрыленные надеждой, что после стольких лет, проведенных в пустыне, они сумеют наконец достичь обетованной земли. После этого мюнхенского кинопотрясения, которое испытал Максимилиан, прошло всего лишь несколько месяцев, как радио донесло громовые раскаты, прогремевшие над венской Площадью Героев, куда стеклись сотни тысяч австрийцев, зашедшихся в протяжном многочасовом оглушительном реве, который накрыл нас волной, сказала Вера. Этот коллективный пароксизм венской толпы, сказала она, стал, по мнению Максимилиана, решающим поворотным моментом. В ушах еще стоял гул того крика, а в Праге, уже на исходе лета, появились первые беженцы из так называемой Остмарки, согнанные со своих мест и ограбленные соотечественниками до последнего шиллинга: движимые надеждой, весьма иллюзорной, как им наверняка самим было ясно, они стекались сюда и, думая, что сумеют хоть как-то продержаться тут, на чужбине, ходили по домам, превратившись в уличных торговцев, предлагали шпильки, заколки, карандаши, галстуки и прочие галантерейные товары, как некогда бродили с коробами за плечами их предки по Галиции, Венгрии и Тиролю. Я хорошо помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, одного такого торговца, некоего Сали Блейберга, который все эти тяжелые межвоенные годы содержал автослесарную мастерскую и гараж в Леопольдштадте, неподалеку от Пратер-штерн, и который, когда Агата пригласила его к нам на чашку кофе, рассказал душераздирающие истории о низости и подлости венцев: о том, какими средствами его принудили переписать мастерскую на имя господина Хазельбергера, каким образом его обвели вокруг пальца и лишили даже тех смехотворных денег, которые причитались ему от продажи, о том, как у него отобрали все банковские сбережения и ценные бумаги и конфисковали всю обстановку, равно как и его «стейр», и как в довершение всех бед ему, Сали Блейбергу, и его домочадцам пришлось выслушивать, сидя на чемоданах в вестибюле собственного дома, долгие переговоры между подвыпившим домоправителем и молодой парой, судя по всему, молодоженов, которые пришли посмотреть освободившуюся квартиру. Несмотря на то что этот рассказ несчастного Блейберга, который в бессильном отчаянии все теребил в руках свой носовой платок, превосходил все наихудшие опасения, притом что после Мюнхенского соглашения положение и без того уже было достаточно безнадежным, сказала Вера, — несмотря на это, Максимилиан всю зиму провел в Праге, может быть, потому, что у него были какие-то особые важные партийные дела, а может быть, и потому, что он, пока это было хоть как-то возможно, не хотел расставаться с верой в торжество права. Агата же со своей стороны была не готова, несмотря на все уговоры Максимилиана, уехать, не дожидаясь его, в Париж, вот так и получилось, что твои отец, положение которого было крайне опасно, сказала Вера, сказал Аустерлиц, только вечером четырнадцатого марта, когда уже было почти что поздно, улетел из Ружине в Париж один. Я помню, что в тот день, когда он прощался с нами, сказала Вера, на нем был чудесный двубортный костюм сливового цвета и черная широкополая фетровая шляпа с зеленой лентой. На следующее утро, не успело рассвести, немцы действительно вошли в Прагу, словно материализовались из разгулявшейся тогда метели, а когда они миновали мост и тяжелые танки загрохотали по Народни, весь город погрузился в глубокое молчание. С этого часа люди ходили как потерянные, двигались медленнее, чем обычно, словно во сне, и будто не знали, куда им теперь себя деть. Особенно обескуражил нас всех, сказала Вера, сказал Аустерлиц, стремительно произведенный переход на правостороннее движение. Сколько раз, бывало, рассказывала Вера, у меня сердце останавливалось при виде мчащейся по правой стороне машины, которая, как мне казалось, ехала совсем не туда, и от одного от этого в голове появлялась неотступная мысль, будто мы теперь живем в перевернутом мире. Правда, продолжала Вера, Агате было гораздо труднее при новом режиме, чем мне. С тех пор как немцы издали свои предписания, касавшиеся еврейской части населения, она могла делать покупки и прочие дела только в определенные часы, она не имела права ездить на такси, а в электричке ей полагалось садиться только в последний вагон, ей не разрешаюсь ходить в кафе, в кино, посещать концерты или иные общественные собрания. Сама же она теперь тоже не могла выступать на сцене, и доступ к берегам Молдавы, к садам и паркам, которые она так любила, был ей также закрыт. Никуда, где есть зелень, мне теперь нельзя, сказала она как-то раз и добавила, что только сейчас оценила по-настоящему, как это чудесно — стоять беззаботно на палубе какого-нибудь парохода, который идет по реке. Из-за этого списка ограничений, который день ото дня становился все длиннее, — я как сейчас слышу голос Веры, которая говорит, что вскоре уже запрещалось ходить по тенистой стороне улицы, посещать прачечные и химчистки, пользоваться общественным телефоном, — от всего от этого Агата впала уже в крайнюю степень отчаяния. Я вижу, как она вот тут, сказала Вера, ходит но комнате и, стуча себя ладошкой с растопыренными пальцами по лбу, повторяет по слогам: «Я-э-то-го-не-по-ни-маю! Я-э-то-го-не-по-ни-ма-ю! И-ни-ког-да-не-нойму!» И тем не менее она при всякой возможности отправлялась в город, ходила по инстанциям, с кем-то там встречалась, разговаривала, договаривалась, часами стояла на единственном доступном для сорока тысяч пражских евреев почтамте, чтобы отправить телеграмму, наводила справки, устанавливала связи, откладывала деньги, добывала подтверждения и гарантии, а когда возвращалась домой, ломала себе голову, как быть дальше. Но чем больше она прилагала усилий, чем дольше она всем этим занималась, тем призрачней становилась надежда, что она когда-нибудь получит разрешение на выезд, так что, в конце концов, летом, когда пошли разговоры о предстоящей войне и неизбежном, связанном с ней ужесточении порядков, она приняла решение хотя бы меня, так сказала мне Вера, отправить в Англию, после того как ей удалось через посредство кого-то из ее театральных друзей вписать мое имя в список детей, отправлявшихся еще в те месяцы из Праги в Лондон специальными, так называемыми детскими поездами. Вера вспоминала, сказал Аустерлиц, что радостное возбуждение, в котором пребывала Агата в связи с первой удачей, которой увенчались ее хлопоты, сменялось у нее беспокойством и тревогой, когда она только представляла себе, каково будет мне, такому маленькому мальчику, которому тогда еще не было и пяти лет и который рос, ни в чем горя не зная, — каково же мне будет ехать так долго одному на поезде, а потом еще жить среди чужих людей в чужой стране. С другой стороны, рассказывала Вера, Агата говорила, что теперь, когда сделан первый шаг, быть может, и для нее в ближайшем найдется какой-нибудь выход и вы сможете тогда жить все вместе в Париже. Вот так она и разрывалась между розовыми надеждами и страхом совершить непоправимую, непростительную ошибку, и кто знает, сказала мне Вера, может быть, она оставила бы тебя при себе, если бы до твоего отъезда из Праги оставалось чуть больше дней. Сам момент прощания на вокзале Вильсона сохранился у меня в воспоминаниях неясной, словно бы стершейся картинкой, сказала Вера и, помолчав, добавила, что все мои вещички были уложены в кожаный чемоданчик, а в рюкзаке было немного еды — un petit sac а dos avec quelques vitatiques[34]— так, сказал Аустерлиц, звучали слова, сказанные тогда Верой и вобравшие в себя, как я сейчас думаю, всю мою последующую жизнь. Вера вспомнила также двенадцатилетнюю девочку с гармошкой, которой они доверили меня, и купленную в последнюю минуту книжонку с Чаплином, и белые платки, которыми, рассекая воздух с таким же звуком, с каким взлетает стая голубей, провожавшие родители махали своими детям, и странное ощущение, которое было у нее, будто поезд, который сначала бесконечно медленно придвигался к платформе, теперь, едва выехав из-под застекленного навеса, тут же, отойдя лишь на полсостава, провалился сквозь землю. Агату с того дня словно подменили. Все ее веселость и уравновешенность, которые она сохраняла, несмотря на трудности, теперь исчезли, уступив место тяжелой тоске, с которой она, судя по всему, ничего не могла поделать. Еще одну попытку откупиться она, кажется, все-таки предприняла, сказала Вера, но после этого почти перестала выходить из дому, сидела без движения в синем бархатном капоте в самом темном углу гостиной или лежала на софе, закрыв лицо руками. Теперь она просто ждала, пока произойдет то, что должно произойти, но более всего, конечно, ждала почты — из Англии или из Парижа. У нее было несколько адресов Максимилиана, один — отеля «Одеон», второй — небольшой квартирки неподалеку от станции метро «Гласьер» и третий, сказала Вера, в каком-то еще районе, названия которого она уже сейчас не помнит, но переписка прервалась, и Агата терзала себя мыслью, что в самый ответственный момент перепутала все адреса и тем самым стала виноватой в том, что связь нарушилась, хотя она не исключала, что письма от Максимилиана, адресованные ей, перехватывались и оседали в руках местной службы безопасности. И действительно, почтовый ящик до самой зимы 1941 года, пока Агата жила на Шпоркова, всегда пустовал, так что казалось, как она однажды выразилась, сказав странную фразу, будто из всех наших посланий именно те, что заключают в себе наши последние надежды, отправляются по ошибочному адресу или поглощаются злыми духами, которые летают над нами, заполняя собою весь воздух. Насколько точно эта фраза Агаты выражала тот невидимый ужас, который тяжким гнетом придавил тогда всю Прагу, я осознала только позже, сказала Вера, когда узнала об истинном размахе извращения права при немцах и тех актах насилия, которые они осуществляли ежедневно в подвале дворца Печека, в тюрьме Панкрац или в Кобылиси, где производились казни. За какую-нибудь мелкую провинность, ничтожное нарушение существующего порядка человеку давали девяносто секунд на то, чтобы оправдаться перед судьей, который тут же выносил смертный приговор, приводившийся немедленно в исполнение в прилегавшем к залу суда специальном помещении, где на потолке были проложены рельсы, использовавшиеся для того, чтобы удобнее было перемещать подвешенные на крючках безжизненные тела, если их нужно немного сдвинуть вправо или влево. Счет за эту блиц-процедуру посылался затем родственникам повешенного или гильотинированного с пометой, что его оплата может быть произведена в рассрочку. И хотя в то время немногое из этого просачивалось наружу, страх перед немцами расползался по городу, словно разъедающие воздух миазмы. Агата утверждала, что этот страх просачивается даже сквозь закрытые двери, окна и проникает в легкие. Когда я вспоминаю те два года, которые прошли с так называемого начала войны, сказала Вера, то они представляются мне стремительным водоворотом, затягивающим куда-то вниз. Из радио неслись потоки до странного резких, гортанных звуков, из которых складывались сообщения о непрекращающихся успехах вермахта, каковой в самое ближайшее время завладеет уже всем европейским континентом, и головокружительных победах, открывающих немцам, с логической неизбежностью, как это подавалось, путь к мировому господству и созданию империи, в которой им всем, в силу их принадлежности к этому избранному народу, открывались самые блестящие перспективы. Мне думается, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что даже последние сомневающиеся среди немцев впали в эти годы непрерывных побед в состояние эйфории, какая бывает у покорителей вершин, в то время как нам, покоренным и придавленным, живущим, так сказать, ниже уровня моря, оставалось только смотреть, как все хозяйство нашей страны переходит постепенно в руки СС и одно предприятие за другим передается немецким управляющим во внешнее правление. Они секвестировали даже суконно-войлочную фабрику в Штернберге, сделав ее арийской. Тех средств, которые оставались у Агаты, хватало только на самое необходимое. Ее банковские вклады были заблокированы после того, как ей пришлось заполнить финансовую декларацию на восьми страницах с сотней каких-то рубрик и пунктов. Ей было строжайшим образом запрещено продавать какие бы то ни было ценности, картины или антиквариат, и я помню, сказала Вера, как она однажды показала мне то место в одном из этих распоряжений оккупационной власти, где говорилось о том, что в случае неисполнения данного предписания все нарушители, и означенный еврей, и покупатель, будут подвергнуты строжайшему наказанию. «Означенный еврей! — воскликнула тогда Агата, а потом добавила: — Как они пишут, эти люди! Глаза б мои не смотрели!» Это было, кажется, поздней осенью 1941 года, сказала Вера, когда Агата должна была сдать в специальный пункт приема радио, граммофон, все свои любимые пластинки, театральный бинокль, музыкальные инструменты, украшения, меха и весь гардероб, оставшийся от Максимилиана. Из-за какой-то совершенной ею тогда оплошности Агату отправили в лютый мороз — зима в тот год, сказана Вера, наступила очень рано — расчищать снег на аэродроме в Ружине, а под утро, около трех часов, посреди наитишайшей ночи, к ней явились уже давно ожидаемые ею вестники из отдела культуры и сообщили, что ее высылают из города и что на сборы отводится срок до шести дней. Эти вестники, так рассказывала Вера, сказал Аустерлиц, были все до странного похожи друг на друга: с одинаковыми, какими-то неясными, мерцающими лицами и в одинаковых куртках со множеством складок, карманов, пуговиц и ремнем, казавшихся, при всей загадочности их назначения, особо практичными. Тихим голосом они какое-то время что-то втолковывали Агате, а затем вручили ей целую охапку каких-то бумаг, в которых, как выяснилось чуть позже, содержалось точное, подробнейшее описание того, куда означенной персоне следует прибыть, какую одежду взять с собой — юбку, плащ, теплый головной убор, плотные защитные наушники, варежки, ночную рубашку, нижнее белье и прочее, какие мелочи рекомендуется собрать в дорогу — шитейное, вазилин, спиртовку и свечи, а также сообщаюсь, что общий вес основного багажа не должен превышать пятидесяти килограммов, и давался перечень того, что может входить в состав ручной клади и съестных припасов, далее следовала инструкция, каким образом должен быть помечен чемодан, на котором надлежало указать имя, пункт назначения и присвоенный номер; затем шли разъяснения по поводу прилагавшихся анкет, каковые необходимо было заполнить полностью, без пропусков, и подписать, а также говорилось о том, что не разрешается брать с собой диванные подушки, равно как и прочие предметы обстановки, запрещается изготавливать крупногабаритные тюки из пледов, зимних пальто и каких бы то ни было иных тканей, возбраняется иметь при себе зажигалки, курить на сборных пунктах и далее на всем пути следования, — завершалось все требованием неукоснительно соблюдать любые распоряжения государственных органов. Агата была не в состоянии придерживаться этих указаний, написанных, как я сама могла в этом убедиться, сказала Вера, чудовищным суконным языком, от которого буквально тошнило; она просто покидала в сумку без разбору первые попавшиеся предметы, как будто собиралась на какой-нибудь пикник, так что мне пришлось, как это было ни тяжко, как ни противно было чувствовать себя соучастницей, взяться самой паковать ее вещи, в то время как она стояла, отвернувшись, у окна и смотрела на безлюдный переулок. В назначенный день, рано утром, мы вышли впотьмах из дому, погрузили багаж на санки, обвязав его крепко веревками, и, ни слова не говоря друг другу, тронулись в путь под кружащимся снегом по левому берегу Молдавы, мимо Ботанического сада, в сторону Выштавиште — выставочного комплекса Промышленной ярмарки в Холешовице. Чем ближе мы подходили к этому месту, тем чаще выныривали из темноты небольшие группы тяжело нагруженных людей, которые, с трудом пробиваясь сквозь усиливающуюся метель, двигались к той же цели, так что постепенно образовался длинный, растянувшийся караван, вместе с которым мы около семи часов утра остановились у входа на сборный пункт, еле освещавшийся единственной лампочкой. Там мы стояли и ждали среди то нарастающего, то убывающего тревожного гудения перебудораженной толпы таких же несчастных, прибывших сюда по предписанию, среди которых были старики и дети, благородные господа и люди простые, и у всех у них, как было велено, на шеях висели держащиеся на шпагате таблички с номерами. Агата скоро попросила меня уже пойти. На прощание мы обнялись, и она сказана: «Видишь парк? Штромовка. Погуляешь там как-нибудь за меня? Я так любила это чудесное место. Может быть, когда ты посмотришь в темные воды пруда, ты увидишь в них мое лицо». Ну вот, а потом, сказала Вера, я отправилась домой. Часа два, или даже больше, я добиралась до Шпоркова. Я шла и пыталась себе представить, где сейчас находится Агата, стоит ли все еще перед входом или она уже внутри, в одном из павильонов ярмарки. Как там все выглядело, об этом я узнала много лет спустя со слов одного из тех, кто выжил. Всех ссыльных завели в неотапливающийся деревянный барак, где стоял жуткий холод. В этом бесприютном помещении, освещавшемся тусклым светом, царил полный хаос. Многим из прибывших пришлось предъявить свой багаж к досмотру, а потом сдать деньги, часы и прочие ценности распоряжавшемуся тут всем начальнику по имени Фидлер, которого все боялись из-за его грубости. На столе уже громоздилась целая гора столового серебра, лисьих шуб и персидских ковров. Шла сверка личных данных, раздавались анкеты и так называемые временные удостоверения гражданского статуса, скрепленные штампом «эвакуированный» или «приписанный к гетто». Немецкие чиновники и помогавшие им чешские и еврейские сотрудники деловито сновали туда-сюда, кто-то орал, кто-то бранился, кого-то били. Отъезжающие должны были оставаться на указанных им местах. Большинство из них просто молча ждали, некоторые же тихонько плакали, были, правда, и такие, кто не выдерживал, срывался, принимался кричать и по-настоящему буйствовать. Много дней продолжалось это ожидание в бараках Промышленной ярмарки, пока наконец однажды, ранним утром, когда на улицах не видно ни души, их всех под конвоем охранников доставили на вокзал в Холешовице, где было произведено «развагонивание», как это называлось, занявшее еще добрых три часа. Впоследствии, сказала Вера, я много раз ездила в Холешовиц, заходила в парк Штромовка, а потом шла к выставочному комплексу и почти всякий раз заглядывала в геологический музей, оборудованный здесь в шестидесятые годы, бродила часами, смотрела на выставленные в витринах образцы камней: пиритовые кристаллы, темно-зеленый сибирский малахит, богемская слюда, гранит и кварц, иссиня-черный базальт, серо-желтый известняк, — смотрела и спрашивала себя, на чем стоит наш мир. — В тот же день, когда Агата должна была покинуть свою квартиру, рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, на Шпоркова появился представитель управления конфискованным имуществом и опечатал дверь, наклеив на нее полоску бумаги с печатью. А позже, между Рождеством и Новым годом, явилась уже целая шайка каких-то крайне подозрительных типов, которые вычистили все, что оставалось в доме: мебель, лампы и светильники, ковры и занавеси, книги и партитуры, одежду из сундуков и ящиков, постельное белье, подушки, покрывала, шерстяные одеяла, полотенца, посуду и кухонную утварь, горшки с цветами и зонтики, несъеденные продукты и даже томившиеся уже несколько лет в подвале банки с грушевым и вишневым вареньем, а также оставшуюся картошку, — все до последней ложки было вывезено на один из пятидесяти складов, где данное бесхозное имущество тщательно, с немецкой основательностью, переписывалось, оценивалось, и далее, в зависимости от предмета, стиралось, чистилось, чинилось, а затем размещалось по стеллажам. Последним незваным гостем на Шпоркова, сказала Вера, стал клопомор. Этот клопомор, показавшийся мне особенно мерзкой личностью, был одноглазым, и я не могла избавиться от ощущения, что он сейчас просверлит меня насквозь своим злобным взглядом. Он до сих пор преследует меня во снах, я так и вижу, как он обрабатывает комнату, двигаясь в ядовито-желтом облаке. — Когда Вера закончила свой рассказ, так продолжат Аустерлиц тем утром на Олдерни-стрит, она, после долгой паузы, заполненной тишиной, которая, казалось, с каждым нашим вздохом все больше заволакивала квартиру на Шпоркова, протянула мне две небольшие фотографии, размером девять на шесть, не больше, которые лежачи у нее на столике рядом с креслом, — фотографии, которые она накануне вечером совершенно случайно обнаружила в одном из пятидесяти пяти томов красного Бальзака, совершенно непостижимым образом оказавшемся у нее в руках. Вера сказала, что не помнит, чтобы она открывала стеклянную дверь и снимала что-нибудь с полки. В какой-то момент она вдруг осознала, что сидит в этом кресле и перелистывает страницы — впервые за долгие годы, как она подчеркнула, — этой, как известно, весьма печальной истории, рассказывающей о судьбе полковника Шабера, ставшего жертвой чудовищной несправедливости. Как эти две фотографии попали сюда, остается для нее загадкой, сказала Вера. Вполне возможно, что Агата взяла почитать этот том, когда еще жила тут, на Шпоркова, незадолго до появления немцев. На одной из них изображена сцена какого-то провинциального театра, в Райхенау, или в Ольмютце, или в каком другом городке, где выступала Агата до того, как получила ангажемент в Праге. Сначала она подумала, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что те две фигуры в левом углу — это Агата и Максимилиан, они такие мелкие, что их не разглядеть как следует, — но потом, присмотревшись, она, конечно, поняла, что это совсем другие люди, импресарио какой-нибудь или фокусник с ассистенткой. Она попыталась догадаться, рассказывала Вера, для какого спектакля предназначались в свое время эти декорации, нагоняющие страх из-за виднеющихся на горизонте гор и полумертвого леса на переднем плане, и почему-то подумала, что, наверное, это был «Вильгельм Телль», или «Сомнамбула», или последняя драма Ибсена. Я представила себе швейцарского мальчика с яблоком на голове; я испытала ужас в тот момент, когда сомнамбула ступает на осыпающуюся под ее ногами тропинку, и замерла, зная, что вот сейчас со скалистого склона сорвется лавина и унесет за собою в бездну этих заблудившихся несчастных (и как они тут очутились?). На несколько минут, сказал Аустерлиц, я тоже унесся мыслью туда, в долину, и ясно представил себе несущееся вниз снежное облако, на которое я смотрел до тех пор, пока снова не услышал голос Веры, которая сказала, что в таких снимках, возникающих будто из небытия, всегда есть что-то непостижимое. Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох, «gemissements de desespoir»,[35]так сказала она, сказал Аустерлиц, словно у этих картинок есть своя память и они вспоминают нас, какими мы, оставшиеся в живых, и те, кто уже не с нами, были когда-то. Да, а вот тут, н