Книга Год лавины - Джованни Орелли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или так: представлять себе, что туман в дни передышки стирает гору, укорачивает расстояние между мной и ею. Достало бы мне веры, чтобы пойти по этому морю за горы и спуститься в ее долине, снова почувствовать землю под ногами и однажды утром ступить на ее балкон? В Мейрингене балконные перила сделаны из тонкого железа, комнаты обиты деревом, а еще они там ставят двойные стекла на окна. Этой ночью, во сне, белое туманное небо над темной долиной заканчивалось, смыкаясь, длинной белой аллеей: Линда была на другом конце аллеи, я окликал ее по имени, которым ее называет мать. Но пока что сколько еще времени, сколько еще гор, составленных из отдельных дней, я буду подходить по вечерам к двери дома, словно Линда (Линда первых встреч) должна соткаться в бело-сером воздухе, словно она должна вернуться после короткой отлучки в наш дом. Может быть, было бы лучше мне ее не знать или, еще лучше, быть мулом, как… Как кто? Нет, умереть от снега, без долгих страданий, перенестись во сне на тот свет, как одна немецкая девушка в рождественский сочельник, только не носить ее, смерть, у себя внутри, как кто-то носит в себе рак, медленно его съедающий (разрежут и тут же зашьют), или как эти женщины — свою веру.
Но довольно мыслей; со всем этим мрачным снегом, который нарастает на нас, лучше мне думать меньше, меньше знать — и о любви особенно.
Есть тут несколько женщин — их выдали замуж совсем юными; когда они вышли из девичества, их резко погрузили в женский удел: соитие без полюбовных ласк, и им невдомек, что такое молодость. Они рожали детей по доброй воле и против воли, не зная, что это за слово — «любовь». Одна спрашивала когда-то: «Что такое эта любовь, которая у вас во всех песнях?» Какое там — получить себе на долю мужчину, перемешаться с ним, заиметь детей, чтобы терзаться о них и любить их нежно, и кормить, как делает мать любого животного, с любовью и яростью, и быть готовыми ради того, что они называют «их благом», претерпеть страдания, страх и пойти на подлости.
Мужчина же, утверждаю я, может пожелать себе мерзкой бесчувственности оскопленного козла, довольствоваться стаканом вина, долгим животным сном на скамье у печки.
Вечерами я теперь хожу в остерию, чтобы побыть хоть с кем-нибудь, даже с самым гнусным типом. Это потому еще, что в поздние часы я не могу зацапать Марианджелу. Поселок превратился в общую тюрьму. Пусть меня зароют в снегу, но в погребе, но вместе с лакомой женщиной, с Марианджелой или с другой, пошли бы какие-то необычные дни, и что с того, что в сторону животного начала? Мужчина и женщина в норе. А другие чем утешаются? Долгие послеобеденные часы проводят лежа на винно-красном покрывале тахты, в спертом воздухе комнат, в ожидании, пока придет время выйти на воздух, душистый от легонько опускающегося снега, и тотчас очутиться в другом, хлевном, воздухе, пахнущем коровами и навозом, — хорошо так, возбуждающе.
Вечером, оттого что в течение дня мы ничего не делаем, избавительный сон никогда не приходит. В доме женщины вяжут шерстяные носки и фуфайки, это для нас, хотя нужны бы нам совсем не фуфайки. Марианджела работает над свитером, догадываюсь, для кого, и ловлю крошки удовольствия, подставляя ей спину, локоть для примерки, смотрю, как она считает петли на спице, и даже твержу про себя что-то вроде молитвы: «Пусть с каждой петлей станет ближе на день счастье — первая длинная ночь любви», но эти примерки ни во что другое не перерастают. Напрасно я ждал столько вечеров; старухи гораздо лучше нас борются со сном; и если они смыкают глаза над вязаньем, то, возможно, они вовсе не спят, а молятся, а если и впрямь засыпают со спицами в руках, то сон у них чуткий, как у кошки, рядом с которой — ее котята.
Я смотрю на женщин из каталога, говорю: «Вот бы мне такую ночью» и вырезаю ее фотографию, чтобы повесить над кроватью: красивые женщины, которые тебе улыбаются, лично тебе, так в пятнадцать лет в кабинете у стоматолога рука красивой девушки заставляла тебя забыть о боли. Красивые легкие платья… как изящно они ставят ноги, городские женщины, их тысячи и тысячи (ах, если б хоть одна очутилась тут), до миллиметра выверяют свои шаги по асфальту, девушки, которые расхаживают туда-сюда, выйдя из офиса или магазина… одна переходит площадь, в одиночестве, да с такой уверенностью, какой у меня не бывает, даже когда я иду в крестном ходе. А эти женщины из каталога благоухают, как один вечер на берегу озера, который у меня на уме. Именно в это время года цветы расцветают по озерным берегам. Будет ли у меня аромат моей женщины? Который заполняет дом, когда ты возвращаешься откуда-нибудь, и на улице может быть снег… придет ли весна? и пальцы вплетаются в сеть огорода, и ты говоришь до ужина с женщиной, что моет свои овощи.
А пока, дома, в остерии проводишь час перед чернотой окна (и никого это не удивляет), будто смотришь на падающий снег, но вовсе ты ни на что не смотришь. И, стоя перед зеркалом, смотришь на себя и не видишь, пока кто-нибудь не подаст голос, и ты, встрепенувшись, снова увидишь перед собой себя, ненавистного и умудрившегося состариться, не постарев.
Одинаковыми вечерами и женщины уже говорят все меньше: погода, снег, Богородица, которая смотрит вниз, — вот почти и все темы. Незадолго до полуночи по полу чердака прямо над нашими головами начинают бегать мыши. Следя за их торопливыми перебежками, я вижу себя играющим в хоккей: глаза у меня открыты и устремлены в потолок. Мыши составляют мне компанию.
Одна мать, от лица всех, противится тому, чтобы дети выходили из дома, так что молоко Сильвестро отнесу я. Он не захотел перебираться вместе с нами в дома у церкви. Его, собственно, и в теплое время года никогда не видно: ему не по душе работа на лугах, он живет в лесу и лесом.
Оставляю сапоги за порогом, чтобы не затаскивать в дом снег: в коридоре темно, тишина, даже меня не слышно.
— Можно?
Но никто не приглашает войти.
Приоткрываю дверь на пол-ладони.
— Есть кто живой?
И только тогда, сначала незримо, поднимается со скамьи (с одной стороны стена, с другой — большая доска), и усаживается на скамье, и глядит на меня молча, может, сразу и не узнавая.
— Думал, вы тут все перемерли, потому и вошел.
В кухне полно птичьих чучел — всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.
— Я молоко принес.
Ставлю его на крошечный, ну с полвершка, стол из здоровой лиственницы.
Как же хочется спросить, знает ли он, что идет снег.
Я говорю весело:
— Прощайте, и держите хвост пистолетом, и не хворайте, и берегите себя.
— Аналогично, — откликается он, но я не ухожу, завидев его племянницу. Она выскользнула, как куница, из-за шторы, чтобы поздороваться со мной, и улыбка у нее мертвая, а я никак не могу погасить свою, ответную, уже в коридоре, уже в темноте, нагнувшись за сапогами. Эта ее улыбка напоминает улыбку монахини, но еще больше — женщины, подобной горному цветку, недолговечному и бесполезно красивому: такими прокладывают страницы требника. А снег идет с тем же однообразием, с каким из фонтана, стоящего в центре поселка, летом бьет вода, днем и ночью. Этот снег, неотличимый от первого, второго, тысячного, от обычного снега, мягкого, нежного, теплого, теплого, мирного, — этот снег, который спокойно тает на моей руке, выпростанной из накидки, невесомый, легче пуха, гасит в нас дар речи, он уже угасил голос природы, всякий окрестный шум.