Книга Верещагин - Марина Королева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снова уснул, прямо в одежде.
Мы жили на даче уже две недели. У жены был отпуск на летние месяцы, у сына каникулы. Мать осталась в городе, ей трудно было ходить с костылем. Мы ее навещали — то я, то жена, а иногда и Доктор забегал, так что за нее я не беспокоился. Да и вообще я понемногу стал оживать: утром мы с сыном бегали на озеро купаться, потом, проходя через лесок, рвали землянику, представляли себе, как будем ходить за малиной. На велосипеде ездили в магазин в соседнее село. Время было, прямо скажем, не изобильное: серый мокрый хлеб, перловка, подсолнечное масло, мятные пряники — вот почти весь ассортимент. Но я уже говорил, что приучил себя об этом не думать. Правда, были жена и сын… Но жена как-то справлялась с вечным продуктовым дефицитом, что-то такое доставала, урывала, раздобывала. В общем, и они не голодали.
А я к тому же вернулся к работе (старое пианино мы уже давно купили и привезли на дачу, без этого мне было никак). Во-первых, у меня был заказ, и заказ большой, на трехсерийный фильм, и не какая-нибудь советская ерунда с их партсобраниями в горячих цехах (от такого я, правда, старался отказаться, даже если давали большие деньги, а потом мне и предлагать это перестали). На этот раз кино было по русской классике, знаменитый роман. Я втянулся, увлекся, получалось, кажется, интересно.
Но и «Верещагин» вдруг ко мне вернулся, и не могу сказать, что меня это порадовало. Я бы с радостью забыл о нем, как вытесняют из памяти тяжелую болезнь. Этот недописанный Концерт уже принес мне столько неприятностей, что лучше бы ему исчезнуть, раствориться, стать одним из моих дурных снов, и не более, — как исчезла и растворилась старая книжица из букинистического на серой бумаге, как исчез и сам букинист. Однако «Верещагин» сначала робко, потом все более настойчиво вторгался в мою размеренную дачную жизнь. Днем я писал не свое, а заказное, киношное, захватывал вечера, иногда и ночи, но вот ночи-то «Верещагин» стал все больше отбивать для себя. Надо сказать, пропажа книги мало что значила для моего Кончерто гроссо: я ведь успел затвердить ее почти наизусть. Я помнил все сюжетные ходы, всю драматургию, до мельчайших подробностей. А поскольку это была не опера и не оратория, текст был не так уж важен. Так что я мог спокойно продолжать работать.
Мог бы… но почему-то не мог. Это чем дальше, тем больше превращалось в настоящую муку. В голове всплывали музыкальные фразы, но я или не успевал их расслышать, или не успевал записать. Такого со мной прежде не бывало. Я мог не расслышать, но записать? Это я успевал всегда. А тут, представьте, надо мной как будто насмехались: показывали то краешек плаща, то родинку под вуалью, а когда я хотел подойти ближе или, чего доброго, дотронуться, всё пропадало, как и не было. В такие минуты я страшно маялся, приходил в ярость, однажды — случайно, клянусь! — разбил на веранде старую вазу. Я столкнул ее со стола, когда шарил в поисках хоть какого-нибудь клочка бумаги. На звук разбитого стекла вышла жена, потом сын заскочил на веранду выпить воды. И я опять не успел записать. Орал на них, было стыдно…
Я же говорил, что остановился на третьей части Кончерто. Остановился там, где появлялась она. Она. И вместе с ней должно было появиться все то, без чего жизнь лишена смысла, без чего она не жизнь, а смерть. Это была музыка, какой я никогда не писал. Ну же, говорил я себе, настраиваясь, как настраивают инструмент… виолончель… теперь скрипка вступает…
Звуки обрывались. Я не слышал их, хоть убей.
В общем, я весь извелся с этим Кончерто гроссо. И еще мне казалось (я боялся себе в этом признаться, чтобы не сойти с ума), что не я пытаюсь его писать, а это он, он вовсю уже пишет меня, мою жизнь, вертит мною, как захочет. А я, теряя волю и цепляясь за остатки здравого смысла, пока еще сопротивляюсь, и потому у меня ничего не выходит. Надо отдаться, надо позволить, надо разрешить, стучало у меня в голове. Но чему отдаться, что позволить и что разрешить — это и сам я объяснить себе не мог.
Когда я становился совсем больным от всей этой мути, этой борьбы, от всех этих бесплодных усилий, которые и объяснить-то никому нельзя, потому что все равно не поверят, я совершал резкий прыжок — и выходил в нормальную жизнь. То, что я называю прыжком, — это просто переход из дачного кабинета на веранду, а потом в сад, или в лес, или на озеро. В магазин, наконец, или на станцию.
Надо проветриться, говорил я себе, надо стряхнуть с себя всю эту болезненную ерунду. Хватало меня ненадолго, но за это время я обычно успевал навестить в городе мать, погулять где-нибудь с сыном, который всегда ждал этих моих выходов, и повидаться с женой. Да-да, это чем-то напоминало армейскую побывку или свидание заключенного с родными.
Обычно я успевал заметить и какие-то новые подробности нашей жизни, которых решительно не видел, пока писал. Вот новая ваза появилась взамен разбитой. Конечно, старая была лучше, осталась от отца, но кто же виноват? Нечего было безумствовать на веранде, как будто кабинета мало. Сын научился кататься на большом велосипеде. Жена заменила умывальник. И еще она подружилась с Крейдлиными — теми самыми, что сняли дачу на соседней улице. Они заходили к нам пару раз, но оба раза я был в своем «чаду», как называла это жена, и вел себя, мягко говоря, неприветливо. Хотя мы вроде коллеги (в том смысле, что он тоже музыкант), говорить мне с Крейдлиным было решительно не о чем. Он был моложе меня, скорее ровесник жены, но дело не в этом, со своими студентами я прекрасно ладил. Нет, просто мы были разные. И внешне полные противоположности: он невысокий, гладко выбритый, весь округлый, плавный и ласковый. Жена его, милая тихая женщина, кажется, очень больная, жаловалась на мигрень и хвалила наши места — воздух, озеро, свежее молоко… Больше говорить нам было не о чем.
Ко мне Крейдлин всегда относился подчеркнуто уважительно, со всеми этими «ваш талант, Профессор», «ваша музыка», «ваши оперы». Не знаю почему, но я ему не верил и, когда он это говорил, испытывал только раздражение. Жена побаивалась моих бешеных вспышек, так что общение с Крейдлиными вскоре окончательно переместила на их территорию.
— Не сидеть же мне тут одной, ты днями не выходишь, да еще и вазы бьешь, — пожимала она плечами. — Пойду схожу в гости, они звали. Молоко в холодильнике, если что.
Я, собственно, не возражал, да и как я мог возражать? В такие минуты я остро чувствовал, что виноват — перед женой, перед сыном, перед матерью, которая сейчас одна в городской квартире, перед отцом, которого я так мало любил, еще перед кем-то, кого не могу определить и назвать, но точно знаю, что виноват и перед ним. И я был рад, когда жена возвращалась от Крейдлиных оживленная, с легким запахом коньяка, сигаретного дыма, смешливая, похорошевшая. Мое чувство вины ненадолго становилось меньше, и я снова возвращался в свой кабинет — к киношному заказу, который неожиданно быстро продвигался, и к «Верещагину», который по-прежнему никак мне не давался. Я его почти ненавидел, так он меня измотал.
Это случилось, когда я в очередной раз вышел «проветриться». Сказал себе, что в этот день ни строки больше, ни ноты. Зашел на веранду, выглянул в сад — никого. День был отличный, настоящий июльский день. Наверное, кому-то жара могла помешать, но я ее любил, я же все время мерз. Размялся немного, умылся, подумал, не сходить ли на озеро. Одному не хотелось, пошел поискать сына. На улице его не было, улица вообще была пуста. Я мог бы сказать, что испытал смутное чувство тревоги, ни с того ни с сего, но это будет неправдой, ничего я не испытывал. А если и было что, то определить это я все равно бы не смог.