Книга Ямщина - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто?
Всю обратную дорогу до деревни Дюжев не проронил ни слова.
И той же самой ночью, далеко от Огневой Заимки…
…Спит острог. Четыре деревянные казармы с окнами, забранными коваными решетками, приземисто чернеют на снегу в таежном распадке. Луна стоит высоко, и тени от казарм широкие, длинные. Над крышами ползут белые, клубящиеся дымы — печи свои каторжанцы топят на совесть.
В одной из казарм идет на майдане горячая игра в карты. Горят две сальные свечи, поставленные в железные плошки. От духоты, вони, белесого пара, слоисто плывущего под потолком, свечи то и дело гаснут, но их тут же зажигают, и картежники цепко оглядывают друг друга и зашмыганные, пухлые карты, похожие на оладьи, не смухлевал ли кто.
Удача сегодня валом одному валит. Тихий, молодой арестант почесывает наполовину обритую голову, пожимает плечами и смирно улыбается, сам удивляясь: откуда, с какого рожна такой лихой фарт прет? И тут же, выкинув последнего козырного короля, тянет под завистливые взгляды рядом сидящих все, что было на кону.
— Эх, скоко вина взять можно, — шепчет кто-то со вздохом за спиной парня. Сам же парень никакой радости не выказывает, молчит, улыбается, словно хочет сказать: «Извиняйте уж, братцы, везет мне, сам не знаю как…»
В зените горячей игры засипел от двери придушенный голос:
— Стрема!
Пух! Свечи погасли. Картежники прошуршали, как тараканы, приткнулись на своих местах, замерли.
Оказывается, смотритель со стражниками отправился делать ночной обход. Зоркий глаз стоящего на шухере углядел желтые пятна фонарей, подплывающих к казарме, и подал знак.
Улыбчивый парень скользнул на нары, устроился удобней, чтобы кандалы не мешали, и тихонько тронул соседа, такого же наполовину обритого, но намного старше, уже седого.
— Слышь, Зубый, теперь хватит. И на змейку хватит, и на одежду. Ты научи меня, я отплачу.
— Мне платы не надо ни копейки, — Седой заворочался под вонючим тряпьем и звякнул кандалами. — Денег я тебе сам малехо суну. Змейку завтра достанем. Пили осторожно, не дергай. Хрустнет инструмент — в браслетах останешься. В их далеко не убежишь. Выберешься — сразу к деревне правь, Омелькино называется. С реки подходи, там изба на отшибе. Дождись ночи и стучи в ставень вот так, легонько. Скажешь — Зубый меня прислал, привет от его принес. А больше ничего не говори. Пересиди, дождись, когда стража утихнет, тогда и трогайся.
Седой замолчал, зябко поежился под тряпьем, и кандалы снова звякнули. На другом конце нар кто-то заорал спросонья и поперхнулся — видно, портянку в рот сунули. Своих страхов во сне не оберешься, а тут чужие слушать… Не желаем.
— Теперь главное мотай на ус, — снова заговорил седой. — Дюжева надо в Томске искать. Если там нету, значит, на заимке. Огнева Заимка называется. Если и там нету, значит, в отъезде. Тогда жди. Крутись-вертись, как знаешь, а жди. И обереги его, как сумеешь. А уговор наш помни.
Заскрипели двери, из морозного дыма, как из пены, вышел смотритель, за ним стражники с фонарями. Все, кто лежал на нарах, притворились спящими. Такой храп стоял, что уши закладывало. Порядок, полный порядок, какому и надлежит царить в казенном доме. Смотритель покивал, зная по опыту старого служаки, что порядок и смирность каторжанцев — это одна видимость. Ну да не им заведено. Внешне тихо — и ладно.
Едва лишь закрылись двери за смотрителем и стражниками — картежники тут же зажгли свечи и на майдане по новой, еще горячее, закипела прерванная игра. Улыбчивый парень сидел на прежнем месте, и картежный фарт по-прежнему валил ему прямо в руки.
Вечером, в потемках уже, Роман стал спотыкаться на ровном месте и выронил из рук топор. Хорошо, что не на ногу, топор так отточен — хоть волос им секи. «Шабашить пора». Все. До края уморился. Присел на корточки возле сруба, утихомирил руки, дрожащие от натуги, посчитал пластины — восемь штук. Пожалуй, хватит. Закроет завтра потолок, прорубит двери, окна, полы настелет — хоть и много оставалось работы, но она уж не страшной была. А тут еще и с Феклушей ладно устроилось, купец ее к себе в работницы взял — как не порадоваться? Не зря они здесь остановились, не зря.
— А я тебе что говорила, касатик? По-моему вышло, иль как?
Роман поднял глаза, а перед ним старушка. Та самая, что на постоялом дворе объявилась. Согнулась в три погибели, опираясь на палку, горбом в небо целится. Глаза на скукоженном личике острые, цепкие. И откуда она тут взялась?
— Зачем тебе знать, касатик, откуда я? Пришла и пришла. Значит, нужда есть. Пойдем-ка со мной.
Повернулась и мелким, быстрым шагом пошла вперед, сгорбившись еще сильнее, не оглядываясь назад. Нетронутый снег под ней не проваливался, старушка скользила по нему, невесомая, словно пушинка. Роман поспешил за ней и даже не раздумывал, куда она его ведет. Просто шел и шел. Сбил на затылок шапку, смахнул пот со лба и вскинул глаза. Батюшки! Он со старушкой уже на бугре стоит, где они с Феклушей в памятную ночь отогрелись. Впереди — речка, накрытая снегом, по правую руку — деревня, а позади — просторная поскотина и тайга. Над самой головой луна выстыла.
— Смотри, касатик, хорошенько. Точно такую же поставишь. Люди пособят, а ты поставишь.
«О чем она, кого ставить?» — хотел спросить у старушки, но не успел. Язык отнялся. От удивления Роман попятился и замер.
А перед ним, прямо на глазах, из-под земли, из холодного снега, поднялась и встала на бугре церковь, сотканная из белого трепещущего света. Поставлена она была «кораблем»: прямо над притвором взметывалась вверх колокольня, увенчанная горящим крестом; рублена колокольня была в восьмерик, и все восемь граней тихо светились, дальше — двускатная крыша, и из нее, как цветок папоротника, никогда и никем не виданный, — луковичная главка на тонкой и трепетной шейке; и главка, и шейка забраны были лемехом, серебрились; казалось, что они искрят в воздухе. Стояла церковь на высоком подклете, и он, словно корабельное днище, легко держал на себе всю высоту и мощь поднебесного храма.
Тихо-тихо звонили колокола.
Трепещущий свет не был преградой человеческому взгляду, и виделось, как горит золото иконостаса, теплятся на круглых аналоях свечи. Медленно, как для выхода иерея, открывались резные Царские Врата, увенчанные иконой искусного письма, а на иконе — Тайная Вечеря. Справа — печальный лик Спаса, а слева — Богородица, всемогущая и всемилостивейшая.
Колокола смолкли. Проплыли по-над землей последние звоны, истратили отпущенную им силу, смолкли. Белый свет истончился, поредел, разорвался на многие части, исчез бесследно.
Тот же ровный, нетронутый снег лежал перед глазами, холодно отсвечивал под луной.
«Что это? Что за церковь?» — Роман обернулся, но старушки уже не было. Даже следов на снегу от нее не осталось.
В маленькой светелке духовито пахло растопленным воском, ладаном, сухими травами. Печка еще не остыла с вечера и дышала теплом. За окном, злея к утру, хряпала стужа, стояла промерзлая, от земли до неба, густая темень. В светелке слабенький огонек лампадки, и видно: на широкой божнице в правом переднем углу — темные от старости иконы. В середине самая большая — Николая Чудотворца. Пламя покачивалось, и на суровом лике мужицкого заступника шевелились золотистые отблески. Устинья Климовна Зулина, стоя на коленях, жарко молилась за своих сыновей: Ивана, Федора, Павла и Митеньку, младшенького, самого любимого. Отбивала низкие поклоны, доставая до половицы, выскобленной березовым голиком, а сама летела мыслями по темному тракту мимо не проснувшихся еще деревень, спускалась в гиблые лога, поднималась на взгорки, открытые ветру. Летела, отыскивая своих сыновей, — где они теперь с новым дюжевским обозом, который надо пригнать в Шадру к началу Никольской ярмарки? Сыты ли, здоровы? Не караулят ли их варнаки? Ответа ей не было, и молилась она еще истовей: