Книга Горовиц и мой папа - Алексис Салатко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Димитрия была и еще одна причина для бесстрашия — его пианино. Это волшебный инструмент, магический, объяснял он мне, стараясь успокоить. Внутри пианино скрывается кто-то вроде божества, которое обеспечивает защиту своему владельцу и его семье, делает всех неуязвимыми.
Однажды ночью бомба упала совсем рядом с домом, даже стекла вылетели. Пианино-талисман вскрикнуло. Но это не была жалоба, в крике не прозвучало ноток страдания, скорее, инструмент взревел от гнева, словно божество, спрятавшееся внутри, решило наконец показать, до чего ему осточертело человеческое безумие.
К моменту, когда военные действия стали наиболее ожесточенными, мне едва исполнилось десять. Со временем свинцовые годы войны слились в моей памяти в бесконечную цепь предрассветных сумерек, наверняка потому, что светомаскировка вынуждала нас играть в кошки-мышки с тенями патрулей, тянущимися вдоль стен. Надо было постоянно прислушиваться и присматриваться — как насторожившееся животное. Черно-белые воспоминания о сумеречном мире, откуда не уходит опасность и где страх, ее неизбежное следствие, тебя только подстегивает.
Порой на неровном сером фоне вспыхивали ярко-красные или золотисто-желтые огни. Цветок мака украшает бутоньерку трансвестита у входа в ночной кабак, куда мой отец и Чарли Флэг решают все-таки не заходить, потому что я слишком мал. Что мы тут делаем? Не знаю. Одичавшая лужайка перед заброшенным замком неподалеку от Парижа заросла другими цветами, желтыми, может одуванчиками, а может лютиками. Черные машины выстроились у крыльца. Я сижу на подножке одной из них. Убиваю время, играя в камушки, подобранные прямо тут же, на дорожке. Я жду. Чего? Тайна. Тут тоже мне не удается ни восстановить в памяти обстоятельства, при которых происходила эта сцена, ни придать ей какой-либо смысл. Еще я вижу маму, она с ума сходит от беспокойства, караулит у садовой ограды. Наконец возвращается папа. Она кидается ему навстречу. Они обнимаются. Многие образы, оставшиеся от того времени, кажутся пришедшими из сна, но этот сон или, скорее, кошмар происходил на самом деле, и никто не докажет мне обратного.
Каждый вечер папа слушает по радио строки стихов или объявления. При малейшем шуме снаружи — выключает приемник. Или усаживается за пианино и начинает играть Radio-Paris ment, Radio-Paris est allemand[18]— чтобы размять пальцы перед тем, как подступиться к Шуману и Брамсу. Однажды, когда я стал насвистывать этот мотивчик на улице, он мне хорошенько наподдал. А когда я удивился, почему мне нельзя делать то, что можно ему, ответил:
— Ты вовсе не должен подражать мне во всем!
Папа снова стал играть. Я уже вырос и не мог, свернувшись в клубочек, прижиматься ухом к резонировавшему корпусу — теперь, когда отец священнодействовал, он иногда просил меня переворачивать страницы нот. Хотя мне никогда не доводилось заниматься сольфеджио и никакого представления о нем у меня, соответственно, не было, я старался справиться с задачей, следя за нотными строчками, своим рисунком отражавшими мелодию: вверх-вниз, взлеты-падения — русские горки! — таким образом мне удавалось уловить, какая музыка сейчас звучит, и вовремя перевернуть страницу… впрочем, при необходимости папа и сам указывал мне нужный момент повелительным кивком.
Мои обязанности не ограничивались этим простым поручением. Папа любил помериться силами с кем-то из великих исполнителей — из тех, чьи записи на пластинках он приносил с работы: вот так играет он, а вот так я. Это был его способ продлить свою украинскую молодость, особенно тот период, когда мальчиком, учеником Консерватории, он бился на дуэли с Лопоухим. С той давней поры Горовиц записал уже много дисков, папа, который работал подолгу и упорно, теперь уже снова чувствовал в себе силы и право вступить в схватку с былым соперником, и все началось сначала.
Происходило это так. Одна сторона пластинки на семьдесят восемь оборотов звучала минуты три, целое произведение на ней, конечно, было не поместить, порой оно занимало и две, три пластинки, а папа играл всё подряд, потому и приходилось часто переворачивать их или менять. А кому поручить такое дело? Разумеется, мне! Папа-то знал наизусть, когда потребуется следующая замена, да руки были заняты, вот я и должен был скакать не хуже белки от пианино к пластинкам и обратно, чтобы не оборвать взлет или спуск мелодии, чтобы не упустить крошечную паузу, позволявшую перевернуть или заменить пластинку вовремя. Иногда я терял ритм, тогда папа энергичным кивком помогал вернуться к синхронному звучанию.
Гимнастика получалась довольно изнурительная, чем-то она напоминала музыкальную версию притчи о слепом и паралитике[19], и все-таки скоро я уже в этом виде спорта освоился, и цель его — задрать планку как можно выше и помучить соперника, чтобы лучше оценил — переставала казаться недостижимой. В эти и только в эти мгновения я чувствовал полное слияние с папой, в эти и только в эти минуты у меня рождалось ощущение, будто и сам участвую в концерте. Папа говорил: «Иди сюда, малыш, мне надо побарабанить», — и я знал, речь не о том, чтобы всего лишь сохранить форму, игра для него не была развлечением. Он действительно вступал в бой с другим, с всемирно признанным чемпионом, и важно было удержать превосходство.
Пока исполин Горовиц вел битву на сцене, залитой светом прожекторов, безвестный соотечественник этого гиганта наносил ему удар за ударом, не выходя из домика с закрытыми ставнями в парижском предместье. С одной и другой стороны Атлантики два человека, связанных невидимой нитью, лупили по белым, дубасили по черным, соперничая в виртуозности, и бой шел до нокаута. Оглушенный Горовиц кланялся и кланялся вопящей от восторга публике партера. Его призрачный соперник, тоже покачиваясь, торжествовал победу в хибарке из песчаника.
Мне ужасно хотелось поддержать папу в испытаниях, я не просто был свидетелем этого фантастического турнира, я участвовал в нем, я подавал отцу-рыцарю копье за копьем до тех пор, пока Горовиц не рухнет с коня. Надо сказать, бабушка настраивала меня на это и поддерживала во мне такое состояние.
После стремительного наступления немецких войск, приведшего к падению Франции, и перед самой июньской 1940 года капитуляцией униженная и до крайности раздраженная Анастасия сняла себе комнату в помещении бывшей частной школы Монтеня, закрытой с началом войны. Здесь она оказалась единственной постоялицей. Мама настаивала, чтобы я встречался с бабушкой, и из школы мне нередко приходилось, отбывая повинность, тащиться в голубятню: так она именовала свою каморку под крышей коллежа.