Книга Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надежда Ивановна с детской наивностью откликнулась и на упоминание о невыдержанном экзамене по политграмоте: что ж делать, ей так не повезло, экзаменатор попался злющий-презлющий, о диалектике и обо всем таком она отвечала, право, недурно. «И о тактических взглядах группы «Освобождение труда» еще тоже туда-сюда, но уж когда он спросил, в чем был шаг вперед «Рабочего дела» в сравнении с «Рабочей мыслью», тут я вправду села. Не знаю, говорю. Оказывается, «Рабочее дело» стояло не только за стачки, но и за демонстрации…» Посол хохотал.
– Клянусь собакой, я сам этого не знал! – сказал он таким тоном, в каком рассказывают анекдоты, будто в гимназии учитель словесности поставил тройку с минусом за сочинение, написанное для гимназиста Тургеневым, или будто Анри Пуанкаре не мог решить алгебраическую задачу, заданную его племяннику в лицее. – Так «Рабочая мысль» стояла не только за стачки, но и за демонстрации?
– Что вы! Это «Рабочее дело»!
– Пардон, «Рабочее дело»! – Кангаров хохотал, показывая смехом, что все это совершенно ненужно: только путает мелкая сошка. – Вы знали, Эдуард Степанович?
– А тут еще он сказал: «маспарвпрабкооп», а я не знала, что это такое, – рассказывала Надежда Ивановна. – Я ему говорю: «Товарищ, этого в программе нет», а он отвечает: «Я сужу, товарищ, о вашем общем развитии…» Вот и провалилась!
– Как? как? «Мосправра»!.. Нет, это просто анекдот! Ты слышала, Лена? – смеясь, спросил Кангаров жену, которая, по его мнению, слишком долго не обращалась к Наде: это могло сойти за высокомерие в отношении младших товарищей.
– Нет, я не очень слушала вашу болтовню, – холодно ответила Елена Васильевна. Она нисколько не ревновала мужа, но ей просто не нравилось, что он называет эту Надежду Ивановну Надей и деткой. «Никакой она не ребенок! Просто ломается… У него, правда, такая манера, но это очень глупая манера…»
Ей почти все не нравилось в муже. Она была дочерью земского начальника и в душе считала свой брак мезальянсом. Елена Васильевна несколько демонстративно («да, действительно, долго не разговаривала и пока не собираюсь разговаривать!») обратилась снова к секретарю:
– Ермолова была, конечно, бесподобна, но сцену с кормилицей на лужайке, я прямо скажу, она играла не так. У нее не хватало детскости… Детскости… Помните: «Дай насладиться мне новой свободой! – Буду дитятей – будь ты дитя. – Пышный ковер здесь разостлан природой. – Дай нарезвлюся, набегаюсь я…» Я тут кружусь и танцую, как, бывало, мы кружились в саду, в институте…
– Как жаль, Елена Васильевна, что я вас не видел в роли Марии Стюарт, – почтительно сказал секретарь.
– И не могли видеть, – вставил посол, вдруг разозлившийся на жену. Уж при этом господине (он разумел Вислиценуса) она могла бы оставить свои великосветские замашки и не напоминать, что училась в институте, если даже в самом деле там училась. – И не могли видеть, потому что она никогда в этой роли не выступала.
Опять подумал, что следовало бы по возможности безболезненно разойтись с женой. «Что ж от себя скрывать? Я к ней равнодушен, а она меня ненавидит. Я не виню ее, но когда разумные люди видят, что дело обстоит так, они идут друг другу навстречу…» У него пожелтели глаза.
– Дебют уже был назначен, – ледяным голосом сказала Елена Васильевна. Она была трагической актрисой и любила роли королев. Перед войной интриги помешали ей сыграть леди Макбет. Во время войны отделала роли Марии Стюарт, Орлеанской девы и Орленка, опять помешали интриги и отчасти революция. – Если б не сняли с репертуара, – начала она и, не докончив, зевнула. – Скушно мне… – Слово «скучно» Елена Васильевна произнесла сверхмосковским актерским говором, чтобы глухому и то было ясно: не «ч», а «ш».
– Нас, конечно, встретят на вокзале Фридрих-штрассе, – сказал секретарь, дипломатически меняя разговор. Он учился в берлинской технической школе и хорошо знал город.
– Если вообще встретят, – ответил беззаботно Кангаров. – Станут эти лежебоки вставать так рано. – Они говорили о берлинском полпредстве.
Вислиценус вышел из купе. Все эти люди, кроме Нади, раздражали его. Да и на Надю он был зол за ее подлаживание к послу. «Конечно, она не любит и не может уважать этого старого лавочника с душой чекиста и с замашками грансеньора. Девчонка, хоть она и под тургеневскую, вообще никого в душе не уважает», – подумал он. Неприятнее всех ему был Кангаров. Вислиценус большинство людей считал прохвостами, но он относился гораздо мягче к тем из них, относительно которых ни у кого сомнений не было: если бы Кангаров сам знал, что он прохвост, это утешило бы Вислиценуса. Однако Кангаров был, по его мнению, прохвост недоказанный. «Со всем тем очень полезный человек, – по давней привычке он составлял краткий баланс людей, с которыми работал. – Умен? Да. Во всяком случае, очень неглуп и хитер. Знает свое дело, на финансах собаку съел. Злой, несмотря на сахариновую улыбку: в пятьсот раз слаще сахара. Добродушие, шуточки, это напускное: в ГПУ полно таких добродушных людей. Вечно всем говорит комплименты, но в каждом комплименте скрывается неприятность… В общем, не хуже других, отличный работник. Лавочник – это неправда, он все же человек идейный».
Подумал, что, в сущности, никогда, несмотря на тридцатипятилетнюю революционную деятельность, не мог преодолеть в себе общего нерасположения к евреям, унаследованного от многих поколений предков. «Тщеславный народ… Впрочем, Кангаров для них не характерен, и мать его не еврейка, да и тщеславие у него не главное, и вообще национальность тут ни при чем…» Вислиценус недолюбливал евреев и терпеть не мог антисемитов.
В коридоре он остановился: куда же, собственно, идти? В продолжительном путешествии по железной дороге было что-то общее с тюрьмою: там несколько шагов по камере, здесь по вагону, – и сознание даром уходящего времени. Он сел на откидной стул и рассеянно уставился в окно. Думал все о том же: жить осталось два-три года, может быть, пять, если взять отпуск и уехать куда-нибудь на Кавказ или в Крым. Отпуск получить, разумеется, легко. Многие были бы сердечно рады, если б он перешел на положение инвалида и без борьбы, без дрязг и интриг освободил место. Подумал было, кто его сменит, и не остановился на этой мысли. Представил себе жизнь в доме отдыха или в санатории с единой заботой о том, как затянуть жизнь, и даже улыбнулся. Об этом он и думал без всякого волнения: настолько было ясно, что это для него невозможно. «Ну, хорошо, потом пойдут последние болезни, при некотором счастье недолгие, конец, в лучшем случае: «сомкнем крепче ряды над могилой старого борца», почетный караул в Колонном зале, урна в Кремлевской стеле… Фон из урн старых борцов для мавзолея Ленина, как во Дворце инвалидов фон из генеральских гробниц для наполеоновского саркофага. Сталину, если его убьют и если не победят те, которые убьют, если вообще умрет вовремя – все надо делать вовремя, – отведут отдельный мавзолей…»
Он лениво остановился на мысли, где именно на Красной площади могут воздвигнуть мавзолей Сталину и в каком стиле его выстроят? «Как-то нехорошо два мавзолея. Вот как во Дворце инвалидов был бы еще чей-нибудь второй саркофаг… – Потом вернулся к прежним мыслям. – Да, урна в Кремлевской стене, будут играть «Интернационал»… Прежде играли «Вы жертвою пали…». Что лучше? – Опять немного задержался на мысли: что ему было бы приятнее? – Совершенно все равно. Если умереть вовремя, то будут в газетах пять-шесть «Памяти старого революционера» и торжественное заседание с речами. Быть может, со временем найдется и биограф, больше потому, что жизнь была с фабулой. Что ж, у других не будет и этого», – Вислиценус думал обо всем этом почти без насмешки. При желании он и теперь, после всего, что было, мог настроить душу на возвышенный лад. «Разочарование? Нет, особого разочарования нет. Море крови? Точно они в ту войну не пролили такого же моря! Интриги, дрязги, ненависть под видом обожания? Если бы, однако, узнать у наполеоновских маршалов, очень ли они при жизни любили человека, вокруг которого так обманно, с солдатской преданностью, лежат во Дворце инвалидов! Так всегда было…» Цепь силлогизмов, выработанная Ильичем в 1918 году и при общей радости всеми усвоенная, оставалась непоколебленной. Идет великое дело, величайшее из дел, освобождение трудящихся всего мира; пусть к этому делу примазались злодеи, прохвосты, бессловесные люди, как этот «Секретарь Иванович»… «Если тот еще раз скажет «Коминтерн Иванович», надо будет дать ему по морде, по его подбитой ватой морде! – с внезапным бешенством подумал Вислиценус и сейчас же взял себя в руки. – Совсем помешался, скоро кусаться буду… Ну, примазались, это всегда так бывает, это неизбежно… Да, великому делу, наряду с людьми прекрасными и кристально чистыми, служат скверные людишки. Только злой мелкий человечек может сделать из этого выводы против дела. И во всех лагерях то же самое, у них вдобавок и дело отвратительное. Что еще? Террор? Но правящие классы никогда бы не отдали своей власти, своих денег, вот этих вагонов без ожесточенного сопротивления. Их сопротивление можно было сломить только террором. Без «моря крови» у власти нельзя было бы продержаться и полугода. Перешли бы в историю в лучшем случае с репутацией слабых, неумных и благородных мечтателей, в худшем случае – с репутацией немецких прихвостней и изменников. И над нашей слабостью смеялись бы люди, которые нас бы свергли! Нет, уж лучше «море крови», чем «дряблые интеллигенты!» – опять с вспышкой злобы подумал он. Цепь силлогизмов оставалась непоколебленной, но она просто его теперь не очень интересовала. Это было хуже всего.