Книга На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ - Григорий Яковлевич Аронсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Адвокат вернулся еще ночью. Он был на допросе у Дзержинского.
— На этот раз опять удалось вырвать свою жизнь из лап Чеки, — говорит торжествующе адвокат. Лидер гимназистов не вернулся. На днях «Известия» принесли его имя в очередном списке расстрелянных. Говорят, что действительная вина его в одном: он в классе дал пощечину сыну писателя коммуниста.
В таганской одиночке
Нас вызывают в алфавитном порядке до буквы «Л» и отправляют через полчаса с вещами.
— Куда?
— В тюрьму.
— Таганку или Бутырки?
— А там видно будет.
Через полчаса нас выводят во двор с вещами и сажают в большой тюремный автомобиль. Каким чудом нас поместилось по счету 39 человек — непонятно.
Сидят буквально друг на друге. При езде валятся и давят друг друга. Впрочем, ехать недолго, всего 15 минут. В автомобиле темно, и только скудный свет улицы льется сквозь темные передние окна.
Уже надвинулись сумерки, когда мы приехали в Таганскую тюрьму. Через ворота нас провели в тюремную школу. Обычные парты и «советская конституция» на стене составляли все убранство комнаты.
— Самое подходящее для вас тут место, — говорю председателю Учительского союза, который приехал вместе с нами. Кто-то из тюремной канцелярии принес толстую книгу, куда заносят сведения о заключенных. Книга совсем старого образца. Тут графы: национальность, вероисповедание, звание, имена и адрес отца, жены, братьев и сестер. Канцелярист все тщательно, хотя и неграмотно, записывает. Кроме того, он каждого спрашивает в чем обвиняется: «ка-эр», «эс-пе», «пе-де» и, если кто затрудняется с ответом, канцелярист сам отмечает: «ка-эр».
Наконец, длинными дворами нас ведут в одиночный корпус. Это красное кирпичное здание, внутри построенное, как говорят, по американскому образцу: одиночки окружены балконами, откуда ведут узкие железные лестницы вниз, спускаясь к столу, за которым постоянно дежурят. Куполообразный потолок повис очень высоко и под ним ютятся сотни одиночек на нескольких этажах. Снова обыскали, разбросав вещи по столу, и повели в камеры.
Нас было двое в одиночке: я и юный 18-летний эсер. Слева от нас сидел полный, высокий епископ в ярко-желтой шелковой рясе; справа, какой-то австрийский поляк, обвиняемый в шпионаже. От скуки он приручил двух маленьких мышек, и носил их с собою гулять в кармане, иногда распластывая их на руке, чуть придерживая за хвостики. Поляк во франтовской шляпе и в желтых ботинках, но обувь его пришла в совершенную ветхость, и верха у нее как будто уже совсем не было. Только этих двух соседей мы видели в те моменты, когда открывалась дверь камеры; остальных ближайших соседей мы встречали только на прогулке. Режим в одиночках был суровый, жестокий.
— Идеальная тюрьма! Настоящая тюрьма! Единственное, что сохранилось в полном порядке в России, что еще не развалилось, не мог нахвалиться Таганской одиночкой московский адвокат, вскоре привезенный сюда из ВЧК.
Действительно идеальная тюрьма. Железо и камень. Только дверь деревянная, но обитая плотным железным переплетом. Серый сводчатый потолок тяжело нависает и как бы пришибает голову и… душу. Серые стены наводят тоску. Пять шагов в длину, два в ширину. Не разгуляешься вдвоем тут. Тусклый свет льется из решетчатого окна: окно высоко и крутой подоконник почти недоступен. Мебель, конечно, есть. Крепко ввинченные в стену койка, стол и табурет. Да еще неизменная парашка, ведро в деревянном ящике, «герметически закупоренном» по положению, но на самом деле весьма издающем зловоние. Так мы и живем в этой клетке. Я — на койке, юный товарищ — на соломенном мешке на каменном полу. Табурет неудобен и удален от стола. Сидеть не на чем. Днем и ночью горит электричество — мы читаем. Когда-то койка опускалась только на ночь, днем захлопывалась к стене. Теперь мы лежим целые сутки и читаем. Из ВЧК у нас была протекция к библиотекарю тюрьмы, он пришел к нам и прислал Сологуба, Гамсуна в издании «Шиповник», и какие-то ветхие романы, выдранные из старых журналов. Книги менялись раз в неделю, но мы пользовались протекцией.
Круглые сутки здесь царит та тишина, которую, по выражению поэта, можно слышать. Мы изолированы от всего мира, от других заключенных. Старший надзиратель с револьвером за поясом неслышными шагами проходит по коридору. В восемь часов утра, в восемь часов вечера раздаются звонки — идет поверка, и кто-то, не открывая камеры, заглядывает в наш волчок. Трижды в день в определенные часы открываются форточки и в них подают хлеб, кипяток обед и ужин. Только раз по утрам открывается дверь одиночки, и уборщик-уголовный выносит ведро, и вы снова изолированы навеки. Для вызова надзирателя есть в каждой одиночке звонок. Когда становится совсем невмоготу, вы звоните своему сердитому стражу и просите: взять папирос в такой-то камере или отдать туда книгу или выпросить там какой-нибудь еды.
Это были очень голодные дни в тюрьме. К тому же по неизвестной причине на две недели отменили свидания, а с передачами у меня и у соседа обстояло очень плохо. Достаточно сказать, что единственной передачей за две недели мне было от приятеля-чудака — фунт шоколаду от Эйнема и торт из белой муки. А между тем от голода буквально стонала вся тюрьма. Выдавали полфунта хлеба в день и такого качества, к которому еще не успел привыкнуть желудок в 1918 году. Выдавали дважды в день баланду, смешанную с черной картофельной шелухой вместо картофеля и с костями вонючей воблы вместо рыбы. Чаю и кофе не было и пили кипяток с солью, который по утрам разносили вместе с хлебом. Помню, с каким удовольствием принимали мы скромные подарки, которые присылали нам от случая к случаю товарищи, узнавшие о нашем бедственном положении: кусочек пропахшей колбасы, головку от селедки и пр. Но, конечно, это не спасало нас от самого настоящего голода. К вечеру, после поверки, когда поделенный на несколько частей полфунта хлеба уже съеден без остатка, когда в десятый раз мы безнадежно ложечкой соскребли дно некогда полной консервной коробки, мы вновь с безнадежностью ложились на свои места, мы буквально подтягивали потуже животы, и с голодным юмором, подражая чеховской