Книга Арена XX - Леонид Гиршович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вызов», «выезд», «виза» – все смешалось в доме Облонских. Мне оставалось считаные дни быть честным советским человеком, а не «как только таких земля носит». Мать сидит озабоченная (это не страшно, она всегда озабоченная), ждет, когда отец позвонит к своей матери. Мы с женой стоим у стенки. Важный момент.
– Муленька, – говорит он, – нам пришел вызов… Ну вызов, израильский. Нам надо кое что обсудить, мы к тебе подъедем.
Сейчас бабушка Гитуся – наш семейный ОВИР. Она первая должна написать и подписаться: «Я, Гуревич Гита Меировна, не возражаю против отъезда моего сына, Гуревича Марка Иосифовича, на постоянное жительство в государство Израиль».
Понятно, что они с Исачком заединщики (чудное слово), а как Исачок отнесется к возможности иметь брата в Израиле, уж можно не сомневаться. Но у всего есть оборотная сторона. В жизненный расчет бабушкой Гитусей брался только мир, заштрихованный еврейством. Исачок составлял львиную долю этого мира – но этого, не какого-то другого, как и дед Иосиф, как и она сама. Между нами и Богом поставлен завет, действительный из поколения в поколение – и для наших детей, и для детей наших детей, и оттого скреплены мы с нашими детьми иначе, чем гоим со своими. Дед Иосиф каждый день в урочный час припадал, зажмурившись, ухом к радиоприемнику, сперва к ламповому, потом к «спидоле», и позывные «Кол Исраэль» (вторая строфа гимна) были для него горящим кустом, откуда сейчас раздастся голос Бога. С гордостью говорилось, косвенно в укор матери, что он бы пешком пошел в Израиль, если б можно было. Он умер в пятницу вечером, не приходя в сознание после инсульта, случившего утром того же дня. Но бабушка Гитуся утверждала, что он был в сознании и «медлил со смертью», дожидаясь начала субботы. «“Всё, Йейсифке, шабэс ис до”, – сказала я ему. И тогда он закрыл глаза. Красиво жил и красиво умер»[101]. Как отказать после этого в разрешении на выезд?
Пять минут спустя телефонный звонок. «Дай мужа» – и дикий мат. Сказал и душу облегчил? («Ну и душа», – думаешь.) Исачок настаивал на том, чтобы отец приехал к нему, один.
– Я тебя к нему не пущу, – говорит мать. – Твое сердце мне дороже.
Сговорились на том, что я поеду тоже – «гуревичевская прогулка», как когда-то. Впустила тетя Женя. Поздоровалась. «Заходите», – она всячески подчеркивает, что посторонняя на этом празднике семейства Гуревичей: у нас в Смольном институте было по-другому… Анечке ее «смолянство» передалось, она была хорошо воспитанной маминой дочкой – не папиной.
– Есть будете? – спросил Исачок мрачно и, не дожидаясь ответа, сказал, что мы два сапога пара и нами крутят бабы как хотят. В этот раз не взяли, в другой раз возьмут. Вон Бида, был невыездной, а теперь… «Марочка больной, Марочка больной», – передразнил он мать. – А что тебе с твоим сердцем в том климате смерть… Ничего, она еще успеет за другого выйти, вот увидишь. В Израиле с бабьем недоём, все в армии служат. А уж тебя точно загребут, – меня, значит. – Повоюешь. Не посмотрят на твое брюхо. Что в него целиться одно удовольствие.
– Оно у тебя на лице написано, ты знаешь, дядя Исайка?
– А ты заткнись, когда старшие разговаривают. Что твоя жена там тебя бросит, это как пить дать… Анька будет рабов рожать, да?
На обычный вопрос, есть ли у нее уже кто-то постоянный, можно было с полным основанием сказать «да». Как в кране зреет капля и ждешь, когда она наконец издаст звонкое «бенц!», так все ждали, когда разрешатся браком Анечкины серьезные отношения с Сашей Иткисом. Лично мне о нем нечего сказать, вернее, добавить к тому, что говорила бабушка Гитуся: «Хороший еврейский мальчик, из хорошей семьи, ашейнэр понэм»[102].
– Исайка, не надо передергивать, – сказал отец. – Анюта, ты меня слышишь? Никто не говорил, что ты будешь рожать рабов.
Анечка стояла у окна, повернувшись ко всем спиной. Маловероятно, чтобы она глотала слезы от обиды, глядя в темные прямоугольники окон напротив – привилегированный полк дезертировал.
– Дядя Марик, – сказала она, – оставим этот разговор… Мама! – тетя Женя оторвалась от потрепанного заграничного журнала, в котором единственная из всех нас могла не ограничивать себя разглядыванием картинок. – Папа, ты боишься, что тебя перестанут выпускать? Тебя и так и так перестанут выпускать, когда мы с Сашей уедем. Лучше уехать сразу всем.
(В лицах был разыгран анекдот, тогда еще свеженький: «Лень, а может, черт с ним, откроем границы?» – говорит Косыгин Брежневу. «Да ты что! Мы же тогда здесь вдвоем останемся». – «Нет, Леня, ты один останешься».)
Легко смеяться над Брежневым, а попробуй сам окажись на его месте. Исачку был поставлен мат в три хода. Не давать разрешения на выезд дочери, чтобы выезжать самому, распахнув, как эксгибиционист, плащ: «Смотрите, завидуйте…». Незаменимых жен нет, в отличие от мужей. Саша Иткис женится на другой, а ты сломаешь ей жизнь. Договор с Богом насчет грядущих поколений действителен и для Исачка. (И то же самое повторится в Риге. Подполковник медицинской службы – невольник своего еврейства. Без лишних слов мой тесть переоделся в штатское и поехал к нотариусу – подписать все, что требовалось. Для него это означало переодеться в штатское навсегда.)
Ситуация меняется в корне. Через полгода вся семья в Израиле: отец, мать, мы с женой, Исачок с тетей Женей, бабушка Гитуся (Анечка, ставшая Иткис, пошла своим путем, завершившимся в Торонто).
«Сидение в подаче»[103]сужает кругозор. Больному прописан режим, больной озабочен анализами, ждет обхода и больше ничем, кроме своей болезни, не интересуется. Знай он наверняка, что его выпишут, а не переведут в палату к отказникам, на многое смотрел бы иначе. Увы. «Россия, Лета, Лорелея» обернулось своим негативом: «Чемодан, вокзал, Израиль».
На глазах изменяются сущности. Телефон превращался в чье-то ухо, которое, впрочем, можно было заткнуть – накрыв подушкой или закрепив диск карандашом. Звонить стало возможным лишь с улицы. Телефон, вдруг зазвонивший, повергал в трепет: из ОВИРа? Те сносились со своими больными исключительно по телефону – никаких повесток, ничего письменного, никаких следов на теле. Любая информация, от кого бы она не исходила, носила явочный характер.
Филармония из белоколонного храма, куда я входил жрецом, сделалась местом ритуального побивания меня дерьмом. Для этой цели созвали народное собрание, на котором проголосовали: нас с Исачком отстранить от участия в концертах, а то что это – сидят в подаче и еще чирикают. Как ни странно, Исачок оказался менее чувствителен, чем я, хотя чего он только не наслушался. На их месте он повел бы себя так же, и это позволяло ему смотреть на вещи философски. Моя «сложная система защиты» дала сбой, когда Александр Яковлевич изобразил «голос с места»: