Книга Миледи Ротман - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Белый дом уже обнесли колючей проволокой; омоновцы, обернутые в жесткие короба намокнувших плащей, походили на глиняных языческих истуканов, иногда их выпячивали на экране крупным планом, и тогда молодые парни с деревенскими багровыми рожами, нахлестанными ветром и дождем, напоминали молодого президента, еще не искривленного партийными нравами, еще не стоптавшего штиблеты на скользких ступенях ЦК; такое было впечатление, что истуканов-борисов вырубили теслом из осиновых чурок и наставили обсыхать возле высокого белого пламени, взметнувшегося в ночное, рыжеватое от электрических сполохов небо. Этих мордатых болванов, забывших скоро в себе русское чувство, ничто не равняло с евреями, но Руслан, взглядывая с шестого этажа стеклянной башни, отчего-то сравнил осаду с противостоянием. Может, табачок, густо попахивающий южным блудом, навел на эти мысли? иль тоска по заснеженным горам, вечность не снимающим с гордых голов белые каракулевые папахи, где абреки, взвинченные лихорадкою близких больших денег и московскими пройдохами, точат на бедного брата чечена искристые ножи…
Не зря же Ротман коротал долгие вечера у телевизора, в ворохах лжи наискивая крохотные корпускулы истины и своею волею склеивая, как мозаику, в ясный путеводный знак, лучистую звезду, позывающую в дорогу. Ротману все чаще казалось, что жизнь исполнена вполне, почти завершена здесь, и пора трогаться из Слободы, отряхнув нажитое, как путы. И однажды он подумал: «Лукавый чечен знает, что говорит. Все ручьи слов и льстивых улыбок, все сквозняки слухов обтекают его, как полноводная река, и своим движением кружат голову; а репьи заговоров и сплетен невольно цепляются за штанины и полы пиджака, укалывают в кровь квелое кабинетное тельце, не дают спокойного сна. Белый дом будет плотиною меж прежней Русью и будущей, станет водоразделом, непреодолимой баррикадою. И с этим ничего не поделать. И я пойду защищать Белый дом…»
В распухшей от ночных сидений голове чего только не угнездится; мозг воспалился и походил на огромную опухоль, обросшую серебристым волосьем. Ложился Ротман под утро, спал на кулаке, как несчастный зайчонко, и все порывался куда-то бежать. Миледи видела мужнюю муку, но ничем не могла помочь. Лишь подносила сыночка, почти насильно совала в охапку, чтобы смягчить Ивана, прогнать из раздумий. Ребенок был уже большенький, он, казалось, рос на дрожжах, ластился к отцу и что-то порою внимательно выглядывал в нем, как бы считывал с книги. При этом бледнел вдруг и пугался, откидывал голову на излом, пытаясь зареветь. Ротман пожимал плечами, удивленно хмыкал, ворковал, придавая голосу сладость, но в себе отцовства не слышал.
— Чудо ты мое, чудо, да мое ли ты чудо-то?..
Он подносил Ваньку к окну на свет и придирчиво рассматривал широкое, слегка приплюснутое лицо, высокий лоб с залысинами, нос тяпушкою и большие глаза, полные спокойной серой воды, густо обсаженные рыжеватой щетинкой. Сын напоминал кого-то, и эта схожесть бередила Ротмана, выбивала из колеи. Как бы прощаясь навсегда, угрюмо думал: «В Москве предстоит большая буча, и мне надо быть там. Слышь, сына? Меня ждут». И Ротман с тоскою вглядывался в ребенка, словно бы от того и зависело окончательное решение.
— Не подменили ли тебя в родилке? Или мать наследила? Воруха.
Сын молчал, задирая бровки, тревожно меняясь в лице, словно понимал слова отца. Тут с ворчанием подскакивала Миледи, отымала ребенка.
— Дурак ты! Маленькие-то дети все, как щенята, на одну колодку. Израстется и весь в тебя будет. Да-да… И сейчас-то моего ничего нет, даже обидно. Вылитый ты: и лобик, и носик, и губки.
— Не слепой, вижу. Чего ты трясешься, как на угольях?
— Да ну тебя, полоумный. — Схватив сына в охапку, выскакивала на крыльцо.
— Сама полоумная. Трясется, как крапивой нажгли. Простудит ребенка, шальная, потом таскайся по больницам. Ой, бабы, непути, и на кой их Господь создал?
Ротман через пять минут уже чувствовал себя виноватым, законченным грешником, по ком котлы кипят огняные, и тут же искал примирения. На крыльце прислонялся к ободверине, слушал, как бы из скрада, ровный шум дождя, озирал напряженную спину жены, принакрытую легким плащиком, коруну огненно-рыжих волос, пригорбленную шею, жалобную, беззащитную, с золотистыми завитками. Говорил глуховато, с трудом превозмогая иль собственную натуру, иль нарочитую враждебность. Ведь чует мужа, слышит шаги, его дыхание, зябнет, перебирая намокревшими плечами, но ведь ни на мизинец навстречу, будто меж ними непроходимый ров.
— Ну прости, слышь? Прошу тебя, ступай в дом, Миля, ребенка-то застудишь.
С реки поддувало, и дождь шел над лугами тугими порывами; все — и бревенчатые стены избы, лоснящиеся, рыже-белые, и лопушатник, уже побуревший, ощетинившийся колючими шишками, и пониклые картофельники, и ржавые кусты смородины — было напитано густой влагою, похожей на блескучую плесень. Бр-р, мерзко-то как… Ротман вздрогнул, с тоскою прислушался к себе, не понимая, откуда вдруг возникает вражда, из какой расщелинки выползает змея, готовая ужалить в самую сердцевину семьи, отчего рассыпается она в прах, как глиняный горшок.
— А тебе что за дело? — шипела Миледи, не оборачиваясь. Ванька таращился из-за плеча, глаза у него от дождя удивительно темнели, как астраханские сизые сливы. — Тебя никто не держит.
Надо было уезжать без смуты, с легкой душою, и тогда, верил Иван, все обойдется, и Матушка Заступница защитит.
Миледи топорщилась, как еж, давала повод уйти из дома с легкой душою; но именно то, как жена отталкивала мужа, выпехивала из дома, почти ненавидя, и удерживало Ротмана, вязало путами.
— В Москве-то слыхала что творится?..
— А что в Москве? Мне не нужна твоя политика. Мне надо сына подымать. Это вы, кобели, только бы наследить.
— Дура… В Москве решается наша жизнь…
— И поезжай. Разве ты кого слушал когда?
— И поеду… Под лежачий камень и вода не течет. Нынче крутиться надо…
— И поезжай, и можешь не возвращаться…
… Эх, Миледи, отрубить бы тебе поганый язык иль пришить к губе, чтобы не наводил напраслины; после-то очнешься, ульешься, миленькая, слезами, да уж поздно будет.
Прошла мимо в избу, обдав Ротмана холодом, залезла с ребенком на печь; в душной темени долго возилась, всхлипывала, гулькала с сыном, заслонившись от мужа Ванькою, словно стальным щитом. Никакое любовное слово не поможет, хоть бы и было оно зацепистей остроги. Хотя как сказать: жалость и кошке приятна, одно теплое слово из глубины сердца, исполненное жалости, выбивает и под камнем-гранитом руслице для прозрачного студенца.
… Эх, бабы, как с вами тяжело-то-о, кто бы знал! А без вас, родные мои, невыносимо. Вот и бьемся, как на льду, то падая, то вновь подымаясь на две кости, и никому не сбежать.
Скучно вертел Ротман карандаш. Перед ним было просторное запотевшее стекло, похожее на могильную аспидную плиту, и сквозь потеки дождя прояснивал чей-то скуластый облик и искривленная рука, ловящая из Иордана золотую рыбку. Поперек зыбкого лица, от щеки на высокий лоб с залысинами Ротман нацарапал меленькие, ртутно блестящие слова: «Жуков сплыл, и Ротман не сгодился. Он грязью был и в грязь спокойно смылся».