Книга Домой возврата нет - Томас Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале своей великой легенды о Моби Дике Мелвилл рассказывает, что в его время всякий раз, как удавалось улучить минуту, горожане шли на пристань, на самый край мола, и стояли там, глядя в море. Но в современном большом городе нет моря, на которое можно глядеть, а если и есть, то оно так далеко, так недостижимо, отгорожено столькими стенами из камня и стали, что до него не добраться. И теперь, когда горожанин смотрит вдаль, он смотрит в битком набитую пустоту.
Не отсюда ли одиночество и бездуховность городских юнцов, шестнадцати — восемнадцатилетних мальчишек, которые по вечерам или в праздничные и воскресные дни оравами шатаются по улицам, дико, бессмысленно орут и перекликаются на каком-то тарабарском языке, и каждый, стараясь переплюнуть остальных, изощряется в невеселом свисте, в несмешных остротах и шутках, до того убогих, беспросветно глупых, что берет и жалость и стыд? Где у этих ребят веселость, где хорошее настроение, бьющая через край радость — извечные приметы юности? Кажется, будто эти жалкие создания, — а их миллионы, — родились лишь наполовину людьми, никогда они не знали невинности, они так и родились стариками, вялыми, тусклыми и опустошенными.
И что ж тут удивляться? Таков мир, в котором они родились! Их вскормила тьма, их отлучили от груди насилие и грохот. Их вспоил булыжник, их истинной матерью была улица — в этой бесплодной вселенной не вздувались подгоняемые ветром стремительные паруса, здесь не часто случалось ступать по земле, не слышно было птичьего пения и взгляд становился жестким, незрячим, оттого что вечно упирался в каменные стены.
В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения — человека, совсем одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество, напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день.
Представьте захудалую, убогую улицу в Бруклине, быть может, и не сплошь застроенную многоквартирными домами и оттого лишенную даже суровой первозданности нищеты, это просто улица кирпичных складов и гаражей, а на углу табачная лавочка, или фруктовый ларек, или парикмахерская. Представьте воскресный день в марте — уныло, пустынно, свинцово-серо. И представьте кучку мужчин: американцы, трудовой люд, одетые по-воскресному — в дешевых костюмах из магазина готового платья, в новых дешевых башмаках, в дешевых стандартных шляпах из неизменного серого фетра. Вот и вся картина. Мужчины толпятся на углу перед табачной лавочкой или закрытой парикмахерской, по унылой пустой улице изредка промчится автомобиль, а вдали безучастно грохочет поезд надземки. Часами толпятся они на углу и ждут, ждут, ждут…
Чего же?
А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину.
И все же… все же…
Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки — те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие — и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать.
Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так:
— Март у нас нынче, март… день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там — Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна — прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ — стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем.
А вот летом…
Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером все перемешалось и в отдаленье — грохот надземки на Фултон-стрит, и рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон, голоса грубые, голоса тихие — все перемешалось. Все призрачно в ясном вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное, трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это? Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?.. что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь — вон там, внизу?.. там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок океанского парохода? Здесь… там… где-то еще… может, это шепот?.. зов женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги… близкое… внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке… того, что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной одежде на несчетных углах Бруклина и ждали.
Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил, вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин — это целый мир.
Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения. Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко, пронзительно, в полный голос — и любой прохожий оказывался посвященным в их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости, несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все слышали, как разыгрываются эти кровавые драки — из открытых окон доносились хохот, крики, визг, проклятья.