Книга Окаянный престол - Михаил Крупин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стась уже различал в её голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше, но именно сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда... Она, как на грех, ещё говорила, и с каждым словом Стась всё твёрже понимал, что ненавидит её. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упёршейся в сердце, божество.
Направляй меня, Господи...
Пан тоскливо оглянулся — вычурный чугунный цвет простирался далеко. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, всё никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).
Тогда пленник упёрся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на чёрный стебель — отвёл... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...
Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого узора вынувшись, бежала за Стасем, втиснутым в колёсную тюрьмишку, спешила, в пол-улицы шепча:
— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!.
Мстиславский стегнул её наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажжённая, и упала возле колеса, уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав частить, пошли сплошной полосой. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали в прогалах белобулыжная и голубая тверди. Снизу доверху, от мостовой до бойниц и куполов, всё прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперёд, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.
Немало малоценных литвинов было отпущено в отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах[85], снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли на открытых и на зачехлённых сзади таратайках в скудном строю грузовых фур.
В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке, поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял, в чём дело.
Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал, светило встаёт так близко, будто отовсюду впереди.
Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке, и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась. Он решил было, что поправляется или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок, посмотрел на возницу, назад, но раньше, чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра, точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.
Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...
Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую нынче жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся на землистой материи подушки.
Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть ощутимой ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет странные и неуклюжие земные сны... хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? Всё, мол, успеется).
О мой таинственный читалец! Уже чуешь — но худобе ли страниц, ещё не перевёрнутых перстами твоими, по малости ли числа пощажённых историей моей (и твоей же, русский человек) дивных героев, — но уже прозреваешь ты, терпеливый мой читалец, труду пути сего конец.
Делам, слабо очерченным здесь, оставлено, кроме сего сказания, обилие свидетельств, немало посвящено несовместных реляций, бранных хроник, записок, отменяющих одна другую, летописей и былин. А сколько розог поломано о глупые места учеников, славно перевиравших участи Марины Мнишек и её Лжедмитриев, злых царей Василиев, Феодоров, Иоаннов и их добрых патриархов! Сам, признаюсь, сечён бых за внятное враньё, спрашивающими алмазной ясности со учителями, Смуты русской. Каюсь и ныне не уверен — прям ли в сообщениях своих и не достойны ль той же школьной доли допреж скорбные ягодицы мои.
И дабы хоть несколько смягчить праведнейшую грозу моих учителей, ещё потщусь сказаться им небезнадёжным. Довершим же слежение покинутых нами ещё вживе судеб по скупым чертежам хронографов, в тихом послушестве расплывчатой их точности. Добредём смиренно, истово и бережно, а для того — почти мгновенно! Докатимся, держась загривка буквы самых уважаемых сказаний! Прочь дотошную клюку, загадочно упорный мой читалец, давай уже салазки. Тут и покато, и бело, и гладко. Да не просадимся опять ногой сквозь верный наст времён, затягивающий в конце концов любую быль. Итак:
Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам ещё года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его четырёхлетнего державства стал гонец в Бахчисарай, оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзости в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой). Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан её путь. И хотя так государь Василий сразу заявил себя староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное ещё Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось вместо Крыма на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избег» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...