Книга Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот ранним весенним утром, по — таллински прохладным, но солнечным, я прибегаю на вокзал, бросаю портфель на скамейку и выхожу на перрон покурить. В те годы страна была хорошо радиофицирована — на улицах, площадях, вокзалах и в других общественных пространствах мощные репродукторы непрерывно доводили до граждан государственно необходимую информацию. Есть такое понятие, о котором, вслед за русскими филологами — формалистами, и Ю. М. писал, бывало: автоматизация восприятия. Если какой‑либо раздражитель повторяет сигнал монотонно, вы постепенно перестаете его замечать. Вы повесили в гостиной картину и наслаждаетесь новизной интерьера; через месяц наслаждение ослабевает, через два вы больше не обращаете на нее внимания. Чтобы снова сделать ее заметной, надо ее хотя бы перевесить. На этом была построена теория остранения, которую с таким блеском развивал Виктор Шкловский.
Рутинный грохот казенных репродукторов давно превратился в фоновый шум — и я, естественно, не прислушивался к хорошо артикулированной дикторской речи. Вдруг какое‑то сочетание звуков заставило меня насторожиться. Радио торжественно вещало: «…привлеченные по этому делу профессор Вовси М. С., профессор Виноградов В. H., профессор Коган М. Б., профессор Коган Б. Б., профессор Егоров П. И., профессор Фельдман А. И., профессор Этингер Я Г., профессор Василенко В. X., профессор Гринштейн А. М., профессор Зеленин В. Ф., профессор Преображенский Б. С., профессор Попова Н. А., профессор Закусов В. В., профессор Шершевский И. А….» Кто помнит, что значат эти имена, тот помнит. Для всех прочих: это список «врачей — убийц», чей арест был кульминацией чудовищной антисемитской истерии, развязанной Сталиным с конца сороковых годов. И вот, я слышу этот перечень, произносимый державным левитановским голосом, — и холод спускается по хребту. В тот момент, когда диктор добирается до сказуемого, раздается протяжный паровозный свисток — и я не слышу главного. Я не слышу глагола — то ли в неопределенном наклонении (расстрелять, повесить, как того требовали разгневанные трудящиеся, приговорить к…), то ли в прошедшем времени совершенного вида. Поэтому я кидаюсь в вагон, где тоже есть радио, а свисток паровоза звучит глуше. Но поздно, сообщение завершено.
Оказалось, однако, что столь важное известие следует повторить несколько раз. И тут уж я дослушал до конца.
Утром четвертого апреля 1953 года в Тарту на вокзале меня встречал Леня Столович. После первого приветствия он задал мне тревожный вопрос: слушай, тут в музее мне сказали, что тебе запрещено печататься, это правда? В чем там дело?
Это была странная правда. За месяц — полтора до того я нечаянно узнал, что мне вроде бы запрещено печататься. Дело было так, что по какому‑то там плану я вместе с заведующим кафедрой графики профессором Паулем Лухтейном должен был написать небольшой текст для какого‑то сборника. Однажды, встретив профессора, я спросил, когда начнем. Он отвечал, что хоть на следующей неделе, но вот кстати — он прослышал в Комитете по делам искусств, что мне запрещено печататься. Я спросил о запрете у директора Института — тот ничего не слыхал. Я позвонил соответствующей чиновнице в Комитет, она сказала, что точно не знает, постарается узнать и мне по секрету сказать, а профессор Лухтейн пусть помолчит, — он что, не понимает, что это государственная тайна! Юное эстонско — советское чиновничество иногда пленяло своей непосредственностью. Дама в конце концов конспиративно осведомила меня, что в Комитете об этом не знают, знают в ЦК партии. Я попросил тогдашнего председателя Союза художников узнать о деле в ЦК· И он, наивный, отправился в ЦК! Там ему сказали, что ЦК тут не при чем, это все Комитет по делам искусств. Председатель отправлялся в Комитет… Дознаться было невозможно, вязкая угроза выглядела началом чего‑то более мерзкого, а тем временем известие добралось до Тарту!
Но четвертое апреля уже наступило. И я сказал другу, что такие слухи мне известны, но после сегодняшнего сообщения я могу на них не обращать внимания. Будучи в состоянии нервного возбуждения я, кажется, выразился более энергично.
— Какого сообщения? — спросил Леня.
Вечером, после лекций, он подхватил меня и привел в дом, где собрались главным образом люди ленинградской квазиэмиграции — Лотманы, экономист Михаил Бронштейн, кажется, с женой, философ Рем Блюм, филолог Борис Егоров — других не помню, больше полувека прошло. Был наспех состряпан незатейливый стол, налили. Первый тост сказал Борис Федорович:
— Выпьем за то, что этот кошмар кончился…
Повторяю, я не уверен, что это была моя первая встреча с Лотманами. Но очень хочется, чтобы была первая. Так история получает хоть какой‑нибудь, пусть побочный, смысл.
Я всегда сожалел о своем философском невежестве, вернее — о вопиющих пробелах в философском образовании. Иногда мне казалось, что если бы я начинал сначала, то непременно пошел бы учиться на философский факультет. Хотя я вовсе не уверен, что это был бы хороший выбор. Да, случалось, что я остро переживал домашнее происхождение и скверное состояние своей философской оснастки. В иных случаях, правда, я замечал, что профессиональные философы с академическим подбоем мыслят не намного лучше меня. Это наблюдение позволяло мне задумываться, на свой кустарный манер, о природе философского знания. Знаю, что я не первый и что плоды моих размышлений никого не поразят оригинальностью. Я просто примыкаю к определенной партии. Но добровольно, по убеждению.
Если человек — это стиль, то философ — это стиль философского мышления. Конечно, существует преемственность, наследование, развертывание, варьирование, опровержение наличных идей и все такое. Но в последнем счете философская мысль кумулятивна и не кумулятивна вместе. Каждый мыслитель, если он мыслитель, может начать с чистого листа. Сильное философствование, даже когда оно вписывается в традицию школы, есть эманация личности, ее собственного непреодоленного и непреодолимого склада, ее способа переживать мир и понимать себя.
Так и с Каганом.
В океане современных мемуаров стало принято называть великих уменьшительными именами — Митя, Маня, Катя, Никеша, Владя… Нередко меня от этого коробит, и я вспоминаю, что когда‑то этот прием называли заимствованным из французского словом «амикошонство»; «ами», как известно, — друг, а «кошон» — свинья. В словаре иностранных слов 1980 года оно еще есть, но в обиходе я его не встречаю. А раз слова нет, то все позволено. Но вот затруднение. Оказывается, я сам не смогу называть человека, с которым близко дружил гораздо более полувека, Моисеем Самойловичем. Или профессором М. Каганом. Близкие и друзья называли его Микой. И я уже иначе не могу, простите меня.
Мика.
Мы знакомились дважды.
Первая встреча имела для меня критическое значение. Сентябрь сорок шестого года. Я только что зачислен на исторический факультет Ленинградского университета, но при этом хочу учиться на историка искусства. А порядок таков: чтобы быть допущенным к искусствоведению, надо пройти особое собеседование, по — академически — коллоквиум, проверку на интеллигентность. Искусствоведы — белая кость, не выдержишь — затеряешься в серых шеренгах историков.