Книга Горизонт событий - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«...И напрасно вы пренебрегаете книгами современных писателей, — упрекнул Надю Владимир Максимович. — Метод соцреализма также таит в себе некоторые запасы безумия. Он похож на нервного отрока, зарывшегося по уши в подушки, чтоб не слышать кудахтанья курицы, преследуемой кухаркой с наточенным ножом. Не желает слышать и стук чеховского топорика. Тихо-безумный отрок. Через несколько лет, возмужав, он окончательно спятит, размышляя над оксюмороном «ледяной огонь». Время возьмет отрока за руку и осторожно подведет к поджидающему его безумию. И разве могут какие-то, даже самые трагические события тягаться со временем. Оно слева направо перепишет ЦЕМЕНТ, ЖУРБИНЫХ, КАВАЛЕРА ЗОЛОТОЙ ЗВЕЗДЫ, ДАЛЕКО ОТ МОСКВЫ. Вскроет фантастический реализм, залегший в типографской краске, и оттуда вылетит гений чтения и книгу за книгой станет читать нам снизу вверх и справа налево, как килку индейцев, имея под рукой билингвы — параллельные тексты Платонова и Мандельштама. Вооруженные опытом безумия, мы узнаем, что Любовь Яровая была бесчувственной весталкой, комиссар Штокман болтуном, сбежавшим из Любеча от деспотичного отца-раввина, две сестры, утратив третью в чеховском застольном периоде революции, маялись дурью, и так далее. Перевернутый корнями вниз и похожий на облако просияет нам Вишневый Сад, а На Дне окажутся сытые и неправедные, как завещал Господь. Триада газ-уголь-нефть растает, и мы окажемся один на один с книгами и ощутим их безумие без подкладываемой мягкой подушкой идеологии, той или этой, с ее лозунгами, облаками и туманами, ананасами в шампанском и пайком в 125 ленинградских граммов. И вот тогда из-под усталой земли проступит, как наспех схороненная жертва, наш настоящий читательский костяк.
В детстве я любил книги одного английского писателя, до смешного, я бы сказал, английского, англичанина до мозга кости, герои которого, включая инопланетян, также являлись англичанами до кончиков ногтей, сохранявшими все свои викторианские островные привычки. Влюблялись ли герои его до безумия, погибали ли под пытками в руках пленивших их мусульман, они до последнего смертного хрипа оставались стопроцентными британцами, невозмутимыми, ироничными и церемонными поклонниками королевы и пудинга. Во времена Шекспира и Стерна они были другими, но в эпоху континентальной блокады вынуждены были перейти на самообеспечение и впервые по-настоящему почувствовали себя островитянами. Глубокая изоляция, в которой они вдруг оказались, довела здравомыслие англичан до такой отметки, что, не будь они англичанами, они все бы спятили, потому что у них и весна начиналась с того, что англичанин снимал пальто.
Вы знаете, насколько огромно обаяние книги, прочитанной в детстве, оно уничтожает разницу между плохой и хорошей книгой. Время от времени, особенно когда за окном накрапывал дождик, я возвращался к книгам любимого англичанина, стараясь сквозь воскрешаемое мною детское впечатление наделить их прежним безумием. Но текст, по которому скользил мой взгляд в уютном кругу торшера, уклонялся от текста, прочитанного когда-то под одеялом с фонариком в руке. Сохраняя тот же сюжет, тот же порядок слов, книга облетала на моих глазах, как дерево, и когда однажды я дошел до своей любимой главы, повествующей о том, как герой рвет письма возлюбленной перед тем, как пустить пулю в висок, я не узнал его, до того он, бедняга, постарел. Безумие моего детства оказалось бессильным против английской пули, аккуратно посланной в английский висок, каминных щипцов, которыми герой перемешивал пепел брошенных в огонь писем, серебряного подноса с прилипшим к нему клочком последнего письма, ковра, в который впиталась аккуратная струйка крови.
Я спросил себя: неужели это действительно та самая книга? Да, все так, ее зовут Эвелина, его Уилфрид, у нее маленькая китайская собачка, а он член Лондонского Роксберского клуба, сказочный богач и ипохондрик, владелец дивного дома, в котором каждая комната представляет отдельную страну... Но где же мой озноб и жар, где дрожь, в которую повергал меня клочок письма Эвелины со словом «невозможно...», адресованным трупу с тонкой струйкой крови из виска, ведь они присутствовали именно в этом месте, между слов, как знаки препинания, и «невозможно...» сжимало мое сердце болезненной нежностью, как слова «кровь» и «Эвелина». Человеческий опыт или читательская практика оказались сильнее детских чар. Неужели все дело в опыте и воспитанном вкусе?.. И тут я вспомнил причину, из-за которой рассеялось обаяние любимой мною книги».
— ...Моя мама, — рассказывала Георгию Надя, — страшно голодала в блокаду и с тех пор не может выбросить ни одной корочки хлеба, высушивает их и складывает в полотняные мешки. Папа тоже перенес голод во время немецкой оккупации, но он, наоборот, был одержим манией все раздавать. Мама ничего не могла с ним поделать, он раздавал даже подаренные ею рубашки. Теперь он ворует у мамы сухари, картошку, сало и относит старикам, о которых больше некому позаботиться. Беженцам, которым разрешили строиться у нас, отдал весь свой инструмент... Вы спросите меня, при чем тут книги? А я и сама хотела бы у кого-нибудь спросить — при чем?.. Когда в конце 80-х высадился первый десант нелегальной литературы, моего учителя Владимира Максимовича это потрясло так, точно предали огласке тайну, которую он бережно хранил. Он считал себя обладателем уникальных сокровищ, говорил, что, если мы с ним подружимся, он даст почитать мне всего Шопенгауэра, Фрейда, Розанова и Флоренского, а тут книги повалились на нас, как из рога изобилия, и он не смог пережить этого... При чем тут книги?.. Зачем они нам? Что общего между книгой «Перстень Иафета», написанной на распаренной бересте китайскими чернилами еще до нашествия татаро-монголов, хранившейся в избе простой остячки, и приобретенной в 34-м году Демьяном Бедным той же самой книгой? Что общего между «Илиадой» и «Илиадой», взятой в военный поход Александром Македонским? Между Блаженным Августином и инквизицией? Какая связь между «Восстановлением христианства» Мигеля Сервета, сожженного на медленном огне вместе с тиражом его книги, изданной во Вьенне, и двумя чудом уцелевшими ее экземплярами, хранящимися в музее? Между книгой написанной и книгой прочитанной? Между «Фаустом», например, и «Фаустом», прочитанным Сталиным?.. Что может быть написано в книге? Либо мы не умеем как следует пользоваться ими, как одряхлевший шах своими одалисками, либо культура изначально не имела никаких облагораживающих душу целей, навязанных ей лишь задним числом. Или критическая масса книг подавила своим гнетом какие-то иные, насущные для души ценности и цели...