Книга Диссиденты - Глеб Морев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще же, еще когда я был студентом, Жирмунский, который очень хотел возобновить занятия провансалистикой, то есть языком и поэзией средневековых трубадуров, до революции процветавшие в Петербургском университете, начал меня к этому подготавливать, фактически для одного меня прочитав целый курс у себя на даче в Комарове, где я регулярно его навещал. По окончании мною университета он добился для меня аспирантского места в упомянутом Институте языкознания, но поступлению моему воспротивился Василеостровский райком партии. Виктор Максимович забеспокоился – его планы рушились – и сам поехал в этот райком. Вернулся веселый – по его словам, ничего страшного: «Они сказали: главное ваше преступление – что вы защищали поэта Кривулькина на каком-то диспуте в университете». Действительно, фигура Вити Кривулина, как бы к нему ни относиться как к поэту, едва ли могла казаться серьезной человеку, полвека назад написавшему статью «Преодолевшие символизм».
1983
© Из архива Михаила Мейлаха
Но правды Жирмунскому там, конечно, не сказали: несомненно, райком действовал по указке КГБ, где у меня к тому времени наверняка уже было достаточно большое досье. А какое это могло быть досье? Опять-таки из-за врожденного ощущения свободы, непонятно почему мне присущего, я и в школе, и в университете держал себя достаточно независимо. Например, говорил направо и налево, что я ленинец, потому что мой лозунг – «Никакой поддержки временному правительству!», имея в виду правительство советское, и заявлял, что я в одностороннем порядке его отменил. Ну и так далее. Такое свободное поведение никак не приветствовалось, хотя по оттепельным временам было не фатальным. Но оставался, конечно, вопрос общения с иностранцами. Хотя в основном это относилось к людям, занимавшим официальные должности, но и обыкновенные советские граждане не должны были свободно с ними встречаться. Технически возможно было просочиться даже в гостиницы «Интуриста», но и за иностранцами, и за гражданами, которые с ними общались, была слежка, так как те считались потенциальными врагами. А в университет постоянно приезжали стажеры из Америки и других стран, и, конечно, я и мой друг Гена Шмаков, который, кстати, и жил рядом с их студенческим «общежитием на Шевченко», интенсивно с ними общались. Когда уезжали одни, они давали наши координаты тем, кто приезжал вслед за ними на следующий год, – свято место пусто не бывало. Собственно, то собрание книг на русском языке, изданных за границей (тамиздата), за которое меня посадили, – и настоящая антисоветчина, и все, что считалось таковой, – все это собиралось годами, даже десятилетиями тоже в основном через тех же стажеров, которые могли получать посылки из-за границы по дипломатической почте, и ЦРУ охотно этим пользовалось. Скажем, ты просишь Мандельштама и Набокова – пожалуйста, но они клали туда в придачу Авторханова или чудную книжку покойного [Леонида] Финкельштейна «Советский космический блеф» о полете Гагарина. Так все это и образовывалось. И не только со стажерами мы общались: и с корреспондентами западных газет, и с дипломатами – в Москве было несколько дам, державших салоны, где они толклись, – и, конечно, с приезжавшими коллегами. Вот, скажем, приезжала Марина Ледковская, это отдаленная родственница Набоковых, мы с ней встречались, гуляли по Петербургу, я водил ее на службу в Александро-Невскую лавру, где она поднялась на хоры и присоединилась к певчим… Потом в моем деле я нашел, что в таком-то году у меня была встреча с антисоветчицей Ледковской, которая в молодости жила в фашистской Германии, была членом НТС. И с Еленой Владимировной Набоковой, сестрой писателя, мы дружили, она приезжала каждую весну… Слежка слежкой, а в 1964 году, когда я учился на втором или третьем курсе, было дело Бродского, которое я воспринял очень болезненно, три раза ездил к нему в ссылку, и тут я уже засветился, если можно так выразиться, по полной – вскоре у меня дома был первый обыск. Так что дело было совсем не в «Кривулькине», но аспирантуры Жирмунский все же добился «благодаря врожденной настойчивости и приобретенному авторитету», как он выразился на своем книжном языке. А может быть, мои «ошибки» просто списали на молодость.
– Ваш круг – круг университетских филологов, поэтов, академически-богемный – так, наверное, можно его описать. А в какой момент вы соприкоснулись с тем кругом, который мы ретроспективно называем теперь правозащитным, диссидентским?
– Вообще все это не было уж так строго разграничено. Скажем, [Наталья] Горбаневская, которая, скорее, принадлежала к нашему кругу, уже довольно рано попала в правозащитную струю, потом то же самое произошло с [Ефимом] Эткиндом, с Мишей Хейфецем, тоже, между прочим, в связи с делом Бродского. Какие-то люди возвращались из лагерей: скажем, у меня был добрый знакомый, зять моей учительницы французского языка, Боря Зеликсон, который очень рано сел по делу «Колокола». А я у всех друзей собирал деньги для его семьи, чтобы жена могла к нему ездить на свидания. Так что общество того времени – это был такой слоеный пирог, я бы сказал.
– Вам приходилось подписывать какие-то письма протеста в конце 60-х годов или в 70-е годы?
– Нет. Сначала я был, наверное, слишком молод, а потом в письма я категорически не верил и писать этому временному правительству, тем самым его легитимизируя, находил неправильным и к тому же совершенно бессмысленным. Я предпочитал никаких контактов ни в какую сторону с ним не иметь, насколько это от меня зависело. Мне не очень нравилось, что Бродский, уезжая, чуть ли не с аэродрома послал письмо Брежневу…
– Принимали ли вы участие в 70-е годы в русской зарубежной печати или в самиздате? И насколько активно?
– Да, это я делал охотно. В то время издавались, например, самиздатские «Часы», я в них участвовал. Потом [Константин] Кузьминский делал свой «гроссбух» [ «Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны»], ему я тоже помогал немножко. Для тамиздата я кое-что давал [Карлу и Эллендее] Профферам для их Russian Literature Triquaterly. Потом у них же в «Ардисе» мы с [Владимиром] Эрлем издали [в 1980–1983 годах] первое Полное собрание произведений Введенского, а в бременском K-Presse – Собрание произведений Хармса (полное собрание стихов) [в 1978–1988 годах]. Когда после перестройки обэриутов стало возможно печатать, мы переиздали то и другое в России.
– Имело ли это какие-то последствия для вашей академической карьеры? Получало негативный отклик или проходило незамеченным?
– Издания обэриутов в деле фигурировали, но вникнуть в них тупым следователям было, видимо, трудновато, хотя у Хармса можно найти, например, такие пассажи, как «Недолго и осталось. Я слышал, Николай Николаевич готовит 100-тысячное войско, вооруженное такими газами, от которых помрут только коммунисты». Зато к моему делу были приобщены, как видим, не потерявшие актуальности детальные выписки из дел обэриутов 1932 года, обвинявшихся во вредительстве в детской литературе, которые я там впервые увидел и с интересом прочел. Сами же мои издания – замечательный пример советской юридической схоластики – кагэбэшники сочли «недействительными» как не прошедшие Главлит. В общем, примерно как я – советскую власть.