Книга Эсав - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Абрамсон посмеялся тем сухим кашлем, которым смеются в бане старые ашкеназы, когда соревнуются в гематрии, и сказал:
— Мой молодой друг, мы с вами не нуждаемся в этом, у нас этого добра достаточно, но американцы более всего тоскуют не по деньгам или власти, но по истории. Если вы сумеете продать им историю, то хорошо заработаете. Понятно?
Я любил своего старого хозяина глубокой любовью. Я знал, что он вот-вот умрет и что вскоре мне придется искать себе новый дом и новую работу. Я понял, что его совет — не пустые слова, а завещание.
— Какую историю? — повторил он с удивлением мой вопрос. — Хлеба, простак вы этакий. Что еще так напичкано историей, как хлеб? И что древнее хлеба?
Вот так я стал писать о мясистом, вздувающемся тесте, о капканах дивных запахов, распространяющихся по ночам от пекарни, о «добрых, мягких руках» несуществовавших хлебопеков. Разумеется, я не забыл и стереотип пекаря, который лепил из теста женские фигурки, не преминул упомянуть общеизвестные прелести мельниковой дочки, которую я не видел нигде, кроме книг. Но я не рассказывал о легких, пораженных мучной пылью, об искривленном позвоночнике, о сожженных волосах на груди и о клетках тела пекаря, которые из ночи в ночь шалеют из-за потери жидкости. Об огромных, грязных рабочих трусах Идельмана и о его висящих яйцах я не рассказывал тоже. Я сочинял рецепты, изобретал факты, выдумывал миф хлеба — этой самой древней, самой утешительной, самой романтичной и самой человечной пище из всех существующих на свете.
С первым же экземпляром моей книги я поспешил в палату моего благодетеля в госпитале «Гора Синай», но к тому времени врачи уже подсоединили его к аппаратам, которые вдували в него морфий, сахар и воздух и выкачивали из него мочу, и ум, и все его силы, и всю его злость.
Три недели спустя он умер. Я организовал его похороны, утешил его жену, написал о нем некролог, который был опубликован в нескольких еврейских газетах, взял деньги, пишущую машинку «паркер вакуматик» и книги, которые он мне завещал, и вновь пустился в путь.
Несколько недель подряд я двигался на юг по штату Нью-Джерси, пока не добрался до городка Мирьям на мысе Мэй. Когда я в первый раз шел по его знаменитой деревянной набережной, той самой, которую лет двадцать спустя снесло ураганом, сверху спикировала хищная птица со светлыми глазами и таким же животом. Какое-то мгновенье она неслась над гладью воды, а затем выудила когтями рыбу. Я тут же узнал ее. Скопа, американский рыбный ястреб из альбома рисунков Ихиеля Абрамсона. Я зачарованно следил за тем, как он рвал и пожирал свою добычу, сидя на деревянной тумбе причала. Потом он пронесся снова, вспарывая воду погруженными в нее когтями, словно убийца, умывающий руки.
Я снял себе там дом, поставил полки для книг, развесил по стенам своих красивых женщин и снова принялся писать. «Память, вот кто повинен во всех этих трехтомных романах», — сказала Сесили, обращаясь к мисс Призм. Знал ли Оскар Уайльд, что греки уже предвосхитили этот диагноз? Не беспокойся, моя Мнемозина, я не буду докучать тебе в таком объеме.
«То утро я помню до последней мелочи. Я как раз почистил и смазал цепь на печной двери, и тут птицы на шелковице заорали, как ошалевшие».
Такими словами: «То утро» — мой брат назвал утро того дня, когда им с Леей сообщили о смерти Биньямина. Галдеж и вопли, вырывавшиеся из листвы, проникали в пекарню, и он решил, что это сойка или змея пробралась сквозь ветки поживиться яйцами и птенцами. Предчувствие беды, в которое сплетались голоса птиц, тревожило его, и в конце концов, разъярившись, он схватил лопату и вышел наружу.
Десятки бульбулей, воробьев и черных дроздов взволнованной тучей носились над деревом, исчезали в его ветвях и стремительно, будто их выстрелили, вылетали оттуда. Яков ткнул лопатой в листву и стал ворочать ею, пока из ветвей не вывалилась бринкеровская кошка и со всех ног бросилась со двора. Он повернулся, смахнул пот со лба и уже собрался было вернуться в пекарню, как вдруг увидел, что во двор входят армейский офицер, врач и девушка из разведки — и вокруг воцаряется страшная тишина. Этот ритуал хорошо известен в нашей стране. Его правила жестко заданы, его слова знакомы, его сцена готова. Только действующие лица выбираются случайно, из публики.
Лея увидела их через окно пекарни. Она сидела у маленького стола и занималась подсчетами. Хадасса Идельман научила ее пользоваться деревянными счетами, и теперь ее пальцы передвигали черные и коричневые костяшки с невероятной скоростью. Издавна тренировала и готовила она себя к этой минуте, и ей не понадобились никакие дополнительные разъяснения, но Яков, который, в отличие от нее и отца, никогда ничего подобного не репетировал, начал в ужасе пятиться назад и еще раньше, чем понял, уже крикнул: «Биньямин!» — упал, пополз, обхватил ноги испугавшегося офицера, завыл и залаял, как пораженный бешенством.
Лея отодвинула счеты и, словно решившись в этот момент на что-то важное или получив подтверждение, которого ждала годами, не забыла сунуть карандаш за ухо перед тем, как закрыть глаза. Мелкие волны боли пошли ширящимися кругами по ее телу, разгладили крохотные морщинки на лице, пробежали дрожью по коже и растаяли в вырезе рубашки и под линией волос. Ее голова ударилась о ножку стола и горшком стукнула по бетонному полу. Кровь не проступила, но ее лоб размяк в обморочном покое. Врач брызгал водой, шлепал ее по лицу и даже вытащил шприц. Но Лея открыла мутные и очень мягкие глаза, остановила его рукой и прошептала: «Оставьте меня, я хочу спать».
Она поднялась, вышла из пекарни, прошла по тропке, пересекающей двор, одолела четыре ступеньки лестницы, и уже на веранде вновь навалившаяся тяжесть снова швырнула ее на землю. Так, на четвереньках, она доползла по коридору до комнаты Биньямина, отворила дверь и взобралась на его постель.
Где-то снаружи Шимон кричал: «Яков, встань! Встань с земли!» — и голос его был, как у испуганного ребенка. Отец вышел из своей комнаты и прижался к стене пекарни, как будто играл в прятки, а тия Дудуч уже стояла в кухне, закатав рукава выше локтей, и споласкивала большую кастрюлю, в которой будет намокать фасоль для поминальной чурбайки.
— Я видела все. Я не верила, что это правда. Я была, как парализованная. — Роми поднялась с дивана и направилась к окну, демонстрируя прямую и сильную, как у юноши, спину, чистый девичий затылок и сильные бедра Дианы. Из расположенного неподалеку тель-авивского зоопарка доносились крики обезьян, и ночной мотоцикл будил спавших обитателей улицы Ибн-Гвироль. — Жаль, что я не курю, — самое время для сигареты, — сказала она, обернулась, посмотрела на меня своими желто-голубыми глазами и знакомым движением положила руки на талию. Я знал, что сейчас она будет копировать мать.
— Его больше нету, — продекламировала она, — ему пришел ужасный конец.
В то время у меня была любовница, утомительная, высокая и замужняя женщина, трудившаяся над диссертацией: «История одного спора: является симметрия врожденным свойством мира или оценочной характеристикой, которую люди приписывают ему». Ее полное самоотождествление с темой работы превращало наше совокупление в равнодушное, лишенное юмора и чрезвычайно изнурительное занятие. Помню, однажды, в попытке самозащиты, я процитировал ей высказывание Шену Апари: «Если двое кончают одновременно, это значит, что один из них кончает плохо» — и она не засмеялась. У нее были высокий лоб и острые светлые соски, чувствительные к свету и взгляду и не выносившие прикосновения, но самым большим ее достоинством было то, что она внушала мне ощущение, будто я совокупляюсь сам с собою, и поэтому я воспламенялся, как юноша, становясь из-за этого раздражительным и смешным. В эти минуты я чувствовал себя воплощением одного из наиболее странных сравнений отца: «Как турчанка, которая уронила в море ключик от своих шаровар».