Книга Том 3. Драматические произведения. Повести - Тарас Григорьевич Шевченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре после появления этого хвата барыни и барышни, если и обращалися к кому с вопросом, то вместо имени и отчества произносили «мсью», и это было так обще, что свежий человек непременно подумал бы, что все муромское народонаселение говорит по-французски.
Вот когда открывался случай благоприятный блеснуть Туману своим познанием французского языка. Но увы! он бедный плебей, а то аристократия! да еще какая аристократия — уездная! А это, я думаю, всем известно, что английская аристократия самая гордая и щекотливая, но в сравнении с нашей уездной она ничего не значит. Хотя французские пленные солдаты часто попадали в ее недоступный круг, но то французские,— дело совсем другого рода.
Одна хорошая моя знакомая, женщина уже не первой молодости, примерная, можно сказать, жена и примерная мать семейства,— по образованию она была немногим выше своих согражданок, но здравого практического смысла и безо всякого жеманства, что мне в ней особенно нравилось,— однажды она стала мне описывать добродетели и образованность нашего гвардейца. Я, слушая ее, думал, что она шутит,— слушал ее и молча улыбался, но она, не обращая внимания на мои улыбки, увлеклася так панегириком, что начала выхвалять глубокие его познания в русской истории. Я тогда и рукой махнул. Ну, статочное ли дело, чтобы русский барич того времени, да еще и гвардеец, знал что-нибудь, кроме французского языка? А то еще и отечественную историю! Карамзин тогда начал издавать свою знаменитую историю, так он, вероятно, слышал о ней в столице, да и пустил в ход свои познания между непорочными муромками. Бедные муромки! И еще беднейшие муромцы!
Когда женщина, которая почиталась образцом ума и семейных добродетелей, и та увлеклась удалым капитаном, то какое же влияние он имел на обыкновенные умы и добродетели? Влияние сильное, до того сильное, что не прошло году, как мужья молодых жен и отцы молодых дочерей почти начали убеждаться в сильном влиянии капитана на их жен и дочерей, и когда полку нашему назначен был поход в Москву, по случаю коронации, то отцы и мужья перекрестились и свободно вздохнули, а жены и дочери зарыдали.
И горькие рыдания и свободные [вздохи] остались напрасными: капитан заболел и до выздоровления остался в Муроме.
Каков же был ужас маменек и их милых дочерей, метивших на капитана как на самую выгодную партию, когда к нему (в отсутствие наше) приехали жена и теща и застали его не на одре болезни, а в кругу собутыльников. Теща начала было ему приличную случаю проповедь, но он ее остановил такими словами:
— Вы, кажется, умная женщина, а такие глупые вещи говорите. Ведь вы видели, вы знали, кому вы отдавали свою единственную дочь,— так о чем же вы мне теперь толкуете?
Старушка посмотрела на него, заплакала и, взявши свою единственную дочь, отправилась восвояси, а он, хохоча, кричал им вслед:
— Куда торопитесь? Не угодно ли со мною пообедать?
Каков молодец!
Несмотря, однакож, на все это, влияние его на нежный пол продолжалось, так что бедные мужья и отцы не видели других средств избавиться от опасного капитана, как написать просьбу государю от лица всего конклава и слезно просить, чтобы за примерные добродетели капитана перевел бы его снова в гвардию. Не знаю, по их ли просьбе, или по чьей другой, только он, проживши еще два года, был переведен,— только не в гвардию, а в город Вологду под надзор полиции. А в продолжение этих двух лет он разыграл еще с десяток слезных мелодрам и последнюю, самую патетическую, содержания следующего.
Выходя в Москву, вагенбург и прочие полковые тяжести нам приказано было оставить в Муроме, из чего и следовало заключить, что мы вскоре возвратимся на прежние квартиры. Офицеры, которые имели порядочные квартиры, оставили их за собою; я и свою квартиру тоже за собой оставил, а при ней мебель и прочую громоздкую мизерию. Полковой командир, спасибо ему, уважил мою просьбу и отдал в мое полное распоряжение Тумана, а я Туману отдал в полное распоряжение свою квартиру и все к ней принадлежащее. Прощаяся с ним, я наказывал ему пуще своих глаз беречь Варочку и как можно реже позволять ей посещать фельдшершу.
— Потому,— говорю,— что ты сам знаешь, что за зверь остается в городе. Неравно как-нибудь она ему на глаза попадется,— тогда она пропала.
— Бога гневите, ваше высокоблагородие! — сказал он,— воно ще дытына!
Я замолчал, зная по опыту, что никакие доказательства не в состоянии поколебать упрямого земляка моего. А заметьте, что этой дытыне минул уже пятнадцатый год.
Сходили мы в Москву и возвратилися назад благополучно. В Муроме тоже все no-старому: квартиру я свою и прочее добро нашел в отличнейшем порядке, иначе и быть не могло. Варочка встретила меня с самой детской, непритворной радостью, а Туман, отрапортовавши мне о благополучии, благодарил меня, что я его оставил в Муроме, потому, говорит, что он в продолжение этого времени, кроме того, что выучился выводить все цифры на бумаге, да еще зашиб препорядочную копейку: весь город наделил сапогами, а последний весь почти месяц работал на одного капитана.
«Ну, начало сделано!» — подумал я.
— Не приходил ли он к тебе иногда сапоги примеривать? — спросил я.
— Приходил, ваше высокоблагородие, раз несколько приходил.
«Плохо»,— подумал я и отпустил простодушного добряка, не сказавши ему первый раз ни слова.
На другой день спросил я его, кто рекомендовал его капитану? Туман немножко замялся и сказал:
— Признаться сказать, ваше высокоблагородие, фельдшерша.
— А что я тебе говорил, выходя в Москву, а? — спросил я.
— Помню, ваше высокоблагородие.
— Нет, не помнишь, забыл. Припомни и подумай хорошенько, что из всего этого может выйти. А что, он видел у тебя Варочку?
— Видел, ваше высокоблагородие.
— И говорил с нею?
— И говорил, ваше высокоблагородие.
— И за сапоги платил не торговавшись?
— Не торговавшись, ваше высокоблагородие, даже вперед сколько угодно денег предлагал, только я не брал,— не треба було.
— Видишь, Туман, как я все знаю? Слушай же: с сегодняшнего дня, боже тебя сохрани, если ты пустишь хоть