Книга 100 великих оригиналов и чудаков - Рудольф Баландин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Товарищи, вот уже десять лет подряд я говорю англичанам всю правду о России… Смысл моей поездки в Советскую Россию не в том, чтобы сказать им что-нибудь такое, чего я раньше не знал, а в том, чтобы иметь возможность ответить им в тех случаях, когда они говорят мне: «А вы считаете Россию замечательной страной, но ведь вы там не были, вы не видели всех ужасов. Теперь, когда я вернусь, я смогу сказать: да, я увидел все “ужасы”, и они мне ужасно понравились».
СССР ему понравился. «Он с радостью отмечал, – писал Пирсон, – что лица прохожих в России не омрачены вечной заботой о деньгах… а таково, по Шоу, клеймо капиталистической цивилизации».
После беседы в Кремле Шоу вспоминал: «Сталин не похож на диктаторов своим неудержимым чувством юмора… Он странным образом похож и на папу Римского, и на фельдмаршала… Его манеры я счел бы безукоризненными, если бы он хотя бы немножко постарался скрыть от нас, как мы его забавляем. Вначале он дал нам выговориться. Потом спросил, нельзя ли и ему ввернуть словечко».
Свое остроумие проявил Шоу и по такому неподобающему поводу, как составление завещания, когда он был (перед женитьбой) тяжело болен: «У меня оговорено, чтобы за гробом тянулись не похоронные дроги, а стада быков, овец, свиней, толпы домашней птицы и передвижной бассейн с живой рыбой, и чтобы всем тварям были подвязаны белые банты в память о человеке, который даже при смерти отказывался есть своих собратьев. Это будет самое великолепное зрелище на свете после процессии, вошедшей в Ноев ковчег».
Третий знаменитый парадоксалист того времени – Гилберт-Кийт Честертон (1874–1936). Он был и похож, и не похож на первых двух; многому у них научился, но шел своим путем. Он был высок, упитан, любил по-простому закусить и выпить пива, звонко смеяться. Один биограф сравнивал его с Дон Кихотом, другой – с Фальстафом. Казалось бы, между ними нет ничего общего… Или общий для них – Честертон?
Гилберт-Кийт Честертон
Одну маленькую девочку, которая встречалась на празднике с Честертоном, дома спросили, поняла ли она, что говорила с очень умным человеком. «Не знаю, какой он умный, – ответила девочка, – но видели бы вы, как он умеет ловить ртом булочки!»
Когда зашел спор, что хорошо, а что плохо в политике, Честертон углубился в семантику: «У слова “хороший” много значений. К примеру, если кто застрелит бабушку с расстояния в пятьсот ярдов, я назову его хорошим стрелком, но нехорошим человеком». (Как тут не вспомнить одного антисоветского диссидента, который в конце жизни осознал: целили в коммунистов, а попали в Россию; увы, множество подобных «хороших стрелков», но плохих патриотов так и не желают понять столь простую истину.)
Может показаться, что Честертон из желания оригинальничать назвал свое эссе – «Оптимизм Байрона». Но разве не убедительно это обосновано: «Если человек гуляет один на берегу бушующего моря, если он любит горы, ветер и печаль диких мест, мы можем с уверенностью сказать, что он очень молод и очень счастлив…
Новые пессимисты ничуть на них не похожи. Их влекут не древние простые стихии, а сложные прихоти современной моды. Байронисты стремились в пустыню, наши пессимисты – в ресторан. Байронизм восставал против искусственности, новый пессимизм восстает во имя ее».
Как писал один его биограф, в зрелые годы Честертон перерос мужчину и снова стал мальчиком, а позже перерос мальчишку и стал младенцем, перейдя в лоно католической церкви. Пожалуй, не совсем так. Честертон всегда оставался, взрослея, мальчишкой, а в чем-то младенцем; умел видеть мир глазами ребенка.
У него религиозное чувство тоже было «от мира сего», вне бесплотных идеалов и мистических откровений. «Когда Христос основал свою великую Церковь, Он положил в ее основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, но простака, ловчилу, труса – словом, человека. На этом камне Он и построил церковь, и врата ада не одолеют ее». Честертон выделяет апостола Петра с его слабостями, такими «общечеловеческими» и утверждает парадоксальную мысль: империи погибали, потому что полагались на силу; «Церковь Христова полагалась на слабого, и потому – несокрушима».
Парадокс! А суть его проста: порой позволяет выстоять не твердость, а гибкость или даже мягкость. Честертон не одобрял яростную борьбу Бернарда Шоу за социальную справедливость: «Этот писатель не может стать поистине великим только потому, что ему трудно угодить. В нем нет смирения – самого мятежного из наших свойств». Надо быть снисходительней к слабостям людей…
Вот только не станет ли приспособление к слабостям и оправдание их воспитывать именно жалких приспособленцев?
Есть у Честертона цикл рассказов «Парадоксы мистера Понда». В одном из них автор, упомянув о парадоксах Бернарда Шоу и Оскара Уайльда, заявил с иронией: «Именно в таких делах погрязают писатели; и когда критики объясняют им, что все это – болтовня, рассчитанная на эффект, а писатели отвечают: “На какого же еще дьявола болтать? Чтоб не было эффекта? В общем, все это довольно нелепо”.
И хотя Честертон утверждал – «Парадоксы мистера Понда… бросали парадоксальный вызов даже самим правилам парадокса» – это было сказано, как говорится, для красного словца. Ведь Понд просто доводил прием парадокса до абсурда. Например: «Так как выпить было нечего, все они тотчас захмелели». Честертон был более склонен к шутке, чем к сарказму, умел оставаться джентльменом в исконном смысле этого слова.
Но подлинный парадокс, а не словесно-логические выкрутасы – это неожиданность, открытие, опровержение ложной истины. А Честертон, как отметил Х. Пирсон, «любил спор и битву ради них самих, а не ради выгоды или победы. Наверное, он не хотел одолеть противника, ведь это положило бы конец спору. Однажды ему предложили выставить свою кандидатуру в парламент. Он согласился – но с условием, что поражение обеспечено».
Пожалуй, если б Честертон любил словесные перепалки ради них самих, то ему было бы самое лучшее место – в парламенте. Однако он вообще избегал, в отличие от Шоу, общественной деятельности. А в отличие от Уайльда, не любил выставляться напоказ. На предложение баллотироваться в парламент он мог бы усмехнуться: «Я еще не пал так низко».
«Наше время – эпоха пигмеев…
Другие так плохи, что я оказался лучше.
Кинематограф обречен, ибо это индустрия потребления, рассчитанная на потребу миллионов. Не говоря уж о том, что фильм делает целая куча идиотов.
Я пишу картину потому, что не понимаю того, что пишу.
Механизм изначально был моим личным врагом…
Сюрреализм – полная свобода человеческого существа и право его грезить. Я не сюрреалист, я – сюрреализм».
Так утверждал Сальвадор Дали (1904–1989). Он был универсалом. Говорил, что писательством занимается из-за своей недостаточной одаренности в живописи. Называл себя гением: «…Я часто думаю, что ведь куда труднее (а значит, и достойнее) – достичь того, что я достиг, не обладая талантом, не владея ни рисунком, ни живописью. Именно поэтому я считаю себя гением. И от слова этого не отступлюсь, потому что знаю, чего это стоит, – без никаких данных сделаться тем, что я есть».