Книга Услады Божьей ради - Жан д'Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глазах Алена и Клода так называемые майские события в Париже и русские танки в Праге, само существование которых отрицали руководители ФКП, окончательно отбросили советский коммунизм в лагерь сил угнетения. Но выводы, сделанные двоюродным братом и его сыном, сильно отличались друг от друга. Клод признался мне, что после московских процессов, после российско-германского пакта, после развенчания культа Сталина, после Будапешта и сибирских лагерей его иллюзии еще раз, и теперь уже окончательно, рухнули. Сталина уже не было, а Прагу оккупировали. Он отказывался от революции. Постепенно он возвращался если не к идеям дедушки, то к либерализму моего отца, либерализму, который поначалу противостоял былому фанатизму, а потом в свою очередь стал современной формой консерватизма, осуждаемого Аленом. Что касается самого Алена, то он отнюдь не считал нужным возвращаться назад, считал, что, напротив, нужно стремиться вперед. Куда? В освободительное меньшинство, работающее для масс, к антинасилию, разоблачающему замаскированное насилие угнетающих классов и их скрытое господство. Клод ставил появление русских танков в Праге в один ряд с выступлениями леваков в Париже, поскольку и те, и другие действовали во имя марксизма. А Ален приравнивал действия русских танков к действиям французской жандармерии — сравниваемой им по наивности с немецкими эсэсовцами, — поскольку и танки, и жандармерия подавляли народ в лице молодежи и студентов. И отец, и сын осуждали события в Праге. Отец вышел из испытания антимарксистом, а сын — ультрамарксистом. В головах людей царила неразбериха. Так, жившая где-то не то в Вандее, не то возле Ниора одна наша очень древняя и очень реакционно настроенная двоюродная бабушка, унаследовавшая, возможно, кое-какие иллюзии Филиппа, приветствовала действия советской армии, в которой она видела воплощение воинского духа и всех сил порядка, какие только остались в мире. И разумеется, ничто не могло переубедить огромную массу людей, упорно продолжавших видеть в большевистской Москве надежду революции. Ясно и несомненно было одно: каждый спешил назвать фашистами всех, кто думал не так, как он.
Загадкой для нас была также интимная жизнь Алена. Порой нам казалось, что у него нет таковой вообще. Даже в нашей семье со всеми ее строгими нравами большинство мужчин, как говорили в старорежимные времена, очень любили женщин. А вот Ален, у которого секс, если можно так выразиться, не сходил с языка, явно не любил женщин. Мать его, афишировавшая прогрессивные идеи в области воспитания, как-то не удержалась и спросила меня, не думаю ли я, что Ален является гомосексуалистом. Нет, я не думал. Хотя в Алене и не было ничего от соблазнителя вроде знаменитого в свое время аргентинского дядюшки, или моего двоюродного брата Филиппа, или даже вроде дяди Поля в ту далекую пору, когда тетушка Габриэль упала в его объятия, он все же совсем не походил на классический тип гомосексуалиста, каким его описали в своих книгах Пруст и Андре Жид, на тот тип, черты которого мы находили кое в ком из далеких родственников нашей неисчерпаемой семьи. Я бы скорее сказал, что в Алене все, включая любовь и половое влечение, приобретало теоретический аспект. Странно, но, несмотря на бороду и длинные волосы, являвшиеся, по-видимому, своего рода реваншем, у Алена, как и у многих парней его возраста, идея естества, природы, находилась в таком же ослабленном состоянии, как и идея культуры. Что это: влияние машин и технического прогресса? Я не знаю. Но мы, проведшие всю жизнь среди условностей и притворства, наверняка были во многих отношениях ближе к природе, чем он. Ничто не приходило к нему как очевидная, неопровержимая данность. Все у него проверялось опытом, в ходе дискуссий, поскольку, не склонный к колебаниям, ибо он был категоричен и резок в суждениях, непредсказуемость он все же признавал. Взгляды и оценки нашего поколения долгое время оставались до тошноты предсказуемыми. О нем этого уже нельзя было сказать. В замкнутом мире, где мы жили, все было окружено барьерами. Для него же никогда не существовало ничего запретного, невозможного или святого.
Быть может, прежде всего именно эта идея святого или священного и отделяла нас от Алена. Мы купались в святом, как в постоянном и возвышенном флюиде, как в том воздухе, которым только и можно дышать. Священным было все — от времени приема пищи и новогодних поздравлений незнакомым тетушкам до таинства непорочного зачатия и до преклонения перед покойными. Не исключено, что со временем это могло постепенно измениться. От верности королю понятие священного путем незаметных превращений переросло в верность трехцветному флагу. Но в той или иной форме что-то священное от непоколебимого Святого Отца до вечно меняющейся моды обязательно присутствовало в нашей жизни. Хлеб испокон веков был священным. Несколько позднее таковыми стали идеи и книги. Бедняки были священны, причем двояко: потому что нужно было, чтобы они были, и потому что их надо было любить. А может, они были необходимы только для того, чтобы их любить. Прошу еще раз напрячь память. Вы еще помните рассуждения — о, как это все уже далеко, Боже мой! — о том, что вещи являются тем, чем они являются? Так вот, вещи уже не являлись тем, чем они являлись. Их что-то подтачивало изнутри, они отделялись от себя самих, они отрывались от причалов, привязывавших их к порядку, и уплывали в открытое море, раскачиваемые волнами сомнений и недовольства существующим порядком, разъедаемые сокрушающей все и вся солью священного. И была еще одна формулировка, которую мы вдалбливали детям с самого раннего возраста и которая хорошо выражала нашу покорность всему освященному: «Так положено». Вся наша жизнь была полна того, что было положено. Умереть ради своей веры или за свою родину — это так положено. Целовать дамскую ручку или перстень епископа — так положено. Смелость, элегантность, прямота, некая слепота и, может быть, некоторое двуличие — так было положено. Для Алена же, наоборот, ничего не было положено, все можно было изменить.
Проследив историю нашей семьи вплоть до самой обещанной нам зари «поющих завтра», вы теперь знаете: глупые, ограниченные, погрязшие в прошлом, как в спасительном клее, мы терпеть не могли перемен. А Ален жил лишь для того, чтобы увидеть, как изменится жизнь. Чтобы увидеть, как изменятся люди, история, мелодия вещей, дух времени. Для него будущее навсегда перестало быть тем, чем оно всегда было. Оно уже не было продолжением и проекцией прошлого, то есть чем-то заведомо скомпрометированным, находящимся в ипотеке. Будущее стало чем-то радикально новым.
Не могло не вызывать удивления это бурное вмешательство перемен в стабильность, когда семейство, упорно жившее со взглядом, обращенным в прошлое, вдруг в лице последнего своего представителя кинулось в будущее. Это общее движение времени, отдающее предпочтение будущему и революциям в ущерб прошлому, было нами прочувствовано тем сильнее, что мой дед при рождении Алена был еще жив. За несколько лет мы прошли путь от мировоззрения времен Людовика XVI и Карла X до общества терпимости, до ожидания мира без классов, без армии и полиции, без Церкви и без государства.
Когда я разговаривал с Аленом, которого я очень любил и который, как мне кажется, легко меня переносил, несмотря на мой либерально-реакционный характер, я вспоминал нашего деда, и меня поражала некоторая симметрия между стариком и его правнуком. Они были настолько противоположны друг другу, что в конце концов становились похожими друг на друга. Та же непримиримость, та же уверенность в своей правоте, та же вера в веру или в отсутствие веры, то же презрение к скептикам, либералам или агностикам. Дедушка восходил в своих воззрениях к Боссюэ, а Ален — к Гегелю. Разумеется, были и нюансы, но ни тот, ни другой не признавали ни Монтеня, ни Вольтера, ни Ренана, ни Анатоля Франса, ни Андре Жида. Если кто-нибудь при них по неосторожности начинал хвалить свободу и типичное для французского общества духовное разнообразие, они начинали смеяться и пожимать плечами. Алену нравились многие черты характера моего деда. Когда я процитировал ему знаменитую фразу дедушки: «Что касается терпимости, то для этого есть специальные дома», — он рассмеялся. Разумеется, он ее не одобрил, но не потому, что фраза эта была неуважительна по отношению к терпимости, а потому, что она была неуважительна по отношению к женщинам. Зачем им обоим была свобода мысли и терпимость? Ведь тот и другой владели истиной в конечной инстанции. С одной стороны — Бог и король, с другой — Маркс и Энгельс, и в их системах не было места для преступников и глупцов, упрямо защищавших заблуждение, ересь, раскол или тягу к земным удовольствиям.