Книга Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла…
Если воспользоваться периодизацией русской живописи, то это вершинное у Рейна стихотворение следует отнести к передвижническому жанру – либо народническому, в терминологии русской истории: человеческие судьбы сплетены в тугой узел судьбы народной, собранные вместе, черты времени претендуют стать если не его портретом, то по крайней мере наброском к портрету. Не общества, которое ужато государством, но общежития, в котором быт коммуналки помножен на совковое бытие. Много позже, уже в ельцинские времена, когда можно было всё, режиссер Овчинников опустил эхолот еще ниже и сделал фильм «Барак», который мне не понравился ввиду неоправданной идеализации коллективизма, соборности и групповухи барачной жизни, о чем я и тиснул рецензию в «Новом русском слове». Господи, как на меня тогда набросились!
Нет, у Рейна тоньше, хотя слово «тонкость» менее всего подходит к его стиховой эстетике и человеческой фактуре – раблезианско-рубенсовой. Если глянуть на это стихотворение под углом формальной критики, то обнаруживаешь в нем жест рассказчика, сказовую интонацию, дыхание длинного стиха, способность удерживать читателя на сюжетных разворотах – качества, присущие Рейну-собеседнику и не такие уж частые в современной поэзии. В том-то и дело, что из классного устного рассказчика Рейна так и не вышел прозаик, хоть он и издал свои бескрылые воспоминания. Зато лучшие его стихи, которых не так уж и много, получаются именно на сходе письменного и устного Рейна, когда он вырывается на волю от имитационного, подражательного стиха, когда сам по себе, собственной персоной, каков есть в жизни: «Жизни не поправишь, я один в убытке, небеса глухи». Единственный оптимистический прорыв в этой поверженной в горизонталь поэзии – автопортрет Рейна, каким бы он хотел быть, выдавая желаемое за действительное.
Там, где мусорные баки цвета хаки
На Волхонке во дворе стоят в сторонке,
Обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
Апельсиновую дольку, хлеба корку,
А потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
Он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
Непременно их увидит, непременно.
Увы, человек – не ворон. Даже черный, как смоль, Рейн. Каким я его помню. Сколько с тех пор воды утекло, как он явился шмонить нашу московскую квартиру, и я не отставал от него ни на шаг.
Тут была еще одна загвоздка. Незадолго прошла какая-то демонстрация у какого-то посольства, всех участников отправили в кутузку, за исключением Рейна, и Галя Сокол, тогдашняя жена Евтушенко, прибыла выяснять у меня, есть ли за Рейном еще и этот грех. Откуда мне знать? Так и сказал, добавив, что он не из брезгливых. Галя не первый раз со мной консультировалась по поводу питерцев, однажды про сидящего в тюряге Марамзина, талантлив ли он, то есть стоит ли подключать кой-кого ему в помощь, и я, позабыв о своей профессии литкритика, стал на все лады его расхваливать. Марамзин получил пять лет условно и вышел из зала суда свободным человеком, чтобы сразу быть облитым ушатом грязи за связь с гэбухой: потому, мол, и выпустили (подробности в «Трех евреях»).
Полагаю, Галя Сокол – с моего подсказа – сыграла куда более значительную роль в освобождении Марамзина, чем он сам, даже если он и был там чересчур разговорчив. Дело было сугубо питерским, мелочовка с точки зрения столичных гэбистов, вот Женя Евтушенко, по Галиному настоянию, и позвонил Андропову, телефоном которого гордился и хвастал почем зря: его номер значился у него на литере «А» под аббревиатурой «А.Ю.В.».
Это его бахвальство меня немного смущало, но однажды я заподозрил Женю всерьез и до сих пор не могу понять, что тогда произошло.
Вот та давняя история – чудом увернулся. Точнее, вывернулся – на то и колобок. А теперь вот гадаю, что с Женей тогда происходило.
Не принадлежу к оголтелым его зоилам, которых и без меня легион, и никогда не стану упрекать в том, чего не знаю и о чем только слышал: сбивчиво от Бродского (за два дня до его отъезда, в его берлоге на Пестеля в Ленинграде) – что Евтушенко повинен в его высылке, твердо от Винокурова (в Малеевке, на рождественском перевале 75/76) – что Женю застукали, когда он получал зарплату в КГБ. В обоих случаях от Жени последовал бурный поток самооправданий, к которым я тоже отношусь с сомнениями, как и к самим слухам. Беда еще в том, что, мелодраматизируя свои устные рассказы, Женя делает их неправдоподобными, хотя не исключено, что в основе лежит правда. Это как набоковский Смуров рассказывает героическую историю с собой в главной роли, где в качестве активного фона задействованы ялтинский вокзал, перрон, пакгауз, железнодорожная насыпь, мчащийся поезд, на что другой герой, когда дамы удаляются, спокойно говорит:
– К сожалению, в Ялте вокзала нет.
Или дело во вкусе? Чего Евтушенко всегда катастрофически недоставало, так это вкуса. Но есть ли вкус обязательное свойство поэзии? Были и есть безвкусные поэты: Северянин, Бальмонт, Евтушенко. Вкус, вообще, понятие историческое; к примеру, взаимоисключающие друг друга Версаль и Альтамира. Евтушенко перещеголял всех и возвел безвкусицу в литературный принцип. Это все, однако, теория, а вот чему я сам был свидетель.
Неожиданный звонок: Женя приглашает меня на прием в американский культурный центр с последующим просмотром какого-то вестерна. Заехал за мной, посидели в ЦДЛ, потом в машине дожидались одной лярвы, пробы негде ставить, из иностранной комиссии, гэбушный филиальчик в Союзе писателей.
Вторая половина семидесятых, подмораживает, разгар писательского диссента, бывший бунтарь Евтушенко не у дел, задвинутый новой волной менее показушных и более прямодушных протестантов, и те отрицали его, а то и подозревали в нечистой игре – статья Владимира Максимова так и называлась «Осторожно, Евтушенко!», и Женя сильно переживал из-за нее. Само собой, эту статью Максимов написал, уже будучи за кордоном, откуда он катил бочки компры как на оставантов, так и на уезжантов, и эмигре иной, чем он, идеологической окраски. Или закваски? Досталось от Максимова пару раз и мне – однажды, кстати, в компании с Синявским, Евтушенко и Мориц. Но мои отношения с главредом «Континента» Максимовым и членом редколлегии академиком Андреем Сахаровым сами по себе сюжет – да еще какой! – чтобы касаться здесь мимоходом. Вырваться из железных объятий гэбухи и угодить в диссидентско-политиммигрантскую западню – это надо суметь! Выжил – чудом: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, bla-bla-bla. Со стороны, наверное, я и внешне похож на колобка, не знаю. Собственно, Максимов во всей этой истории играл скорее маргинальную, подсобную роль, ему можно посочувствовать, как ему выкручивали руки, он оправдывался как мог, слал мне письма и телеграммы, иногда по несколько в день, после того как на него насели инкоры, падкие до такого рода сенсаций.