Книга Грех и святость русской истории - Вадим Кожинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чаадаев совершил «акт возмущения» против России и ее истории. Он прикрыл свое маловерие «всемирностью миссии», «беспредельным идеалом» русского народа, но все это так беспочвенно, утопично и опасно. Герцен тоже совершил акт возмущения против России (Кожинов пишет, что его совесть жгли пять казненных декабристов). Но, кажется, именно судьба Герцена способна, как никакая другая, опровергнуть теорию всемирности-всечеловечности русской культуры. Он – не просто западник, но человек, реально живущий западными идеями и на земле Запада. Кожинов пишет о его разочаровании в Западе, о его ужасе, последовавшем после 1848 года с казнями 11 тысяч парижан (и это с его-то русской совестью, обремененной пятью казненными декабристами!). Не знаю, известна ли была блестящая работа Н. Страхова о Герцене Кожинову, где Страхов убедительно показал, что именно на Западе нашел Герцен свою веру в Россию, но оказалось, что и этого обретения было мало. Необходим был следующий поступок – найти опору этой вере. Но как ее найти? Для этого и необходимо прийти к пониманию России. Герцен так и не смог сделать этого волевого усилия, он, «первый наш западник, отчаявшийся в Западе» [с. 79], до конца своей жизни, пишет Страхов, прибегал в понимании России к помощи «идей, совершенно ей чуждых, совершенно посторонних» [7, с. 97]. Герцен не сумел жить на Западе ни с какой «русской всечеловечностью» – потому что ее в нем не было, но были сострадание, чувствительность, совестливость, русская способность понимать других (в XVIII веке П. Плавильщиков говорил о русской «неудобопостижимой способности все понимать»). На Западе он смог жить западными идеями (т. е. не самобытными). Да, он, первый разочаровавшийся западник, увидел иначе Россию, но именно объяснял ее не изнутри России (то есть самобытно), но извне, «чужими идеями». В этом его трагедия.
Если Достоевский мог плакать реальными слезами над «святыми камнями» Европы, то подхвативший идею всечеловечности и превративший ее в идею «всемирного синтеза» Владимир Соловьев (кстати, постоянный противник и даже ненавистник Данилевского и Страхова) превратил самобытный русский народ славянофилов исключительно в инструмент для целей «вселенской теократии», мало отличающейся в сущности от всемирного интернационала. (Об этом впервые было сказано Н.П. Ильиным в его статье о Страхове, где, в том числе, и выделена страховская мысль: «В. Соловьев называет начало народности началом племенного раздора… несравненно основательнее можно бы назвать начало единства человечества началом насилия» [с. 10], – с чем мы, свидетели «кулачного права» в отношениях между народами и странами в XXI веке, не только можем согласиться, если хотим избежать исторической слепоты, но и восхититься проницательностью лучших русских умов, в более благополучные времена увидевших во «всемирном синтезе» серьезную проблему.)
Кожинов совсем не касается вопроса о вере в Россию, но все мы знаем, что сам он, лично, ею обладал. Кожинов словно не хотел видеть развитие идеи. А развитие ее было очевиднейшим: всечеловечность все более категорично отрывалась от русского человека, а всемирность от русского мiра. Исключив человека и мiр, сегодня мы получили глобализм, запрещающий даже традиционные национальные блюда, например Литве, как не соответствующие европейским стандартам при вступлении в Европейское сообщество.
«Всечеловечность» же привела отечественного интеллигента к началу XX века к над(вне)национальному авангарду. Хлебников назначит себя «Председателем Пространства». Пространства, которое для него чисто и пусто настолько, что программный «Черный квадрат» будет кощунственно назван им «иконой моего времени». Ну, а про обязательный «мировой пожар» любой революции как-то и напоминать неловко. Всемирность-всечеловечность в лице авангарда (и многочисленных последователей) действительно стала иметь «общенечеловеческое лицо», поскольку уже не имеет никакого собственного национального самобытного содержания. Логика всемирности-всечеловечности неумолимо влекла к авангарду (в революции и культуре, в философии и религии).
Кожинов рассматривал проблему всемирности в пространстве мысли Достоевского и Чаадаева, но он не дал слова Страхову и Данилевскому. Он не учел (да и не мог учесть) их точных наблюдений, что «разнообразие народов есть глубокий факт, коренящийся в самой природе человечества» (Страхов. Борьба с Западом… Кн. 3. 2-е изд. С. 174). И тогда всемирная история предстает именно как история народов. Сам Страхов полагал такой порядок естественным, мало того, он высказал и чрезвычайно сегодня актуальную мысль о том, что никакая «естественная система» не требует абсолютного порядка, то есть всемирного единообразия и подчинения [8].
Перед нами стоит ясная задача – знать, что приобретено и что утрачено в сравнении с советским прошлым – веком двадцатым; что приобретено и что утрачено в сравнении с веком классики – девятнадцатым, раскрывшим полноту нашей национальной самобытности. В сравнении с официальной советской материалистически-позитивистской доктриной, Кожинов, безусловно, смог вернуть всем нам многое, что не просто было запрещено, но о чем трудно было думать. И в то же время эта и другие его работы того же периода представляли собой попытку вернуть нас к былой классической высоте мысли, которая и не могла сполна удасться. Дерзну предположить, что в своей работе 1980 года Кожинов не узнал в себе и не назвал (хотя и реально обладал) главного своего чувства – Кожинов не узнал в классической «всечеловечности» русского имперского инстинкта русского народа. И кто же будет спорить, что великие нации имеют право на великую судьбу, а значит, для нас, и великую ответственность? Кто же сегодня будет оспаривать реальный факт, что русская культура значима не только для себя, но и для других народов (а другие народы нам тоже интересны именно своим «началом народности»)? Но чтобы сегодня отстоять это право, нам нужно решительнее ставить вопрос о необходимости «национального эгоизма», если под последним понимать исторически реальную и творчески подвижную меру самобытности; если в «эгоизм» вместить лучшее, возможно лучшее понимание себя в каждую историческую эпоху. Того «национального эгоизма», от которого со столь широким жестом и с поистине русским великодушием отказывались наши великие классики и маловерные пессимисты.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Статья помещена в кн.: Кожинов В.В. Размышления о русской литературе. – Саратов, 1981. С. 17–62. (Далее страницы при цитировании статьи будут даны в тексте.) Мы оставляем за рамками нашего внимания некоторые иные проблемы, поднимаемые автором. В частности, тему евразийства, являющуюся, с точки зрения В.В. Кожинова, частью проблемы «духовного своеобразия России»; мы также не рассматриваем религиозных взглядов Чаадаева, хотя ученый и говорит о них, подчеркивая, что «Чаадаев ценил, так сказать, высокую разработанность католической идеологии (в сравнении с православной), а вовсе не ее конкретную духовную сущность» [с. 21–22]. Нам ближе позиция современного петербургского философа Н.П. Ильина, полагающего религиозные воззрения Чаадаева предшествующими так называемой «религиозной философии» Вл. Соловьева. Ильин пишет: «В области «практической» философии (не отдающей ясного отчета в своих метафизических основаниях) прямым предшественником Вл. С. Соловьева (1853–1900) был, конечно, Чаадаев (1794–1856), «историософскую» схему которого Соловьев только «потенцировал» ad absurdum в своей «Русской идее» (обойдя имя Чаадаева молчанием)». (См.: Ильин Н.П. Трагедия русской философии. Ч. I. От личины к лицу. СПб, 2003. С. 14).