Книга Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь Катерина Ивановна в рабочее время ходила к Сергею Сергеичу в мастерскую. То была подвальная комнатушка, из-за отсутствия окна похожая чуть ли не на укрепленный бункер, а в действительности отделенная от неизвестного, гулко-глухого подвального пространства фанерной перегородкой с прорезями для труб. Трубы, толстые и тонкие, как жерди, все в тепловатом поту, сплошь покрывали единственную каменную стену и как бы медленно стекали друг на друга: одна и та же мутная капля, начав свой путь на ржавом вентиле под потолком, постепенно, исчезая и набухая вновь, кривоколенными путями попадала в одну из двух пол-литровых банок, ввинченных Рябковым в сырой песчаный мусор. В сухом углу стоял заваленный работой теннисный стол, рядом – трехрогая вешалка, на которой помимо пальто и шапки Рябкова постоянно висела еще какая-то смурная толстая одежда, принадлежавшая неизвестно кому. Также в мастерской помимо более или менее целых стульев, отчасти служивших, отчасти составленных у перегородки высоченным шатким укреплением, имелось сальное, как старый ватник, продранное кресло, в которое осторожно садилась Катерина Ивановна, а Рябков подсаживался к ней на подлокотник. Как ни странно, несмотря на инстинктивное отвращение лучшей части отдела к сувенирам, отдел во многом занимался именно ими, предназначенными для производственных выставок и зарубежных делегаций. Образцы, выполненные по эскизам Рябкова в специальной мастерской, стояли тут же, в канцелярском шкафу: плексигласовые, мертвенькие с золотом, или деревянные, крашенные серебрянкой,– карликовая порода уличных монументов, от которых Сергей Сергеич мысленно не мог отвязаться. Сергей Сергеич видел, что Катерину Ивановну, как ребенка, надо чем-то забавлять, и давал ей с полок разные игрушки: она предпочитала прозрачные, сквозь которые проходил, серея, электрический свет.
Разговоров, как с Маргаритой, с нею не получалось: Рябков не раз и не два заводил крамольные речи о чем-нибудь лестном для себя как для оратора, например об эмигранте Солженицыне или о местных эмигрантах,– причем одного из них, впоследствии канувшего в Нью-Йорке, Сергей Сергеич лично видел у знакомых и прекрасно запомнил тяжелого человека с темными, как урюк, морщинистыми подглазьями, сидевшего в пальто за круглым хозяйским столом и глядевшего в чай. Но Катерина Ивановна от таких разговоров вся сжималась на краешке кресла, и лицо ее становилось обиженно-упрямым, точно Рябков делал ей какой-то несправедливый выговор. Критическую книжку об упадке модернизма, где среди страниц с цифирью, ужасно по внешности похожих на доклад, имелось несколько черно-белых и две цветные иллюстрации, Катерина Ивановна всегда украдкой закрывала – и просто-таки боялась альбома Дали, изданного в ГДР. Она не желала смотреть на лошадей и слонов с ногами насекомых, на часы, непропеченными блинами стекавшие с каких-то поверхностей: мир, застигнутый в мучительный момент метаморфозы, мир вещей, не желавших более изображать и представлять самих себя, был ей глубинно страшен, потому что соответствовал чему-то скрытому в собственном ее естестве. Рябков, положивший на стиснутые колени Катерины Ивановны лучшее свое сокровище, вынужден был сам переворачивать для нее страницы, а когда, убедившись в ее немом сопротивлении, попробовал перейти к другому и нежно взялся за пуговицу блузки, Катерина Ивановна так резко цапнула и смяла воротник, что на руке Рябкова остался и сразу распух след от ее мягоньких на вид, коротко обрезанных ногтей. Он, в общем, понимал, что Катерина Ивановна сугубо местное существо, из множества местных существ с женскими глазами и мужскими носами, встречавшихся на улицах в преобладающем избытке,– понимал, что из-за этой местной природы говорить с нею о чем-то далеком, выходящем за пределы понимания и обихода, просто за географические границы города, значило говорить о небытии, то есть о смерти. Даже страх перед серьезным антисоветским рассуждением, в противовес анекдоту, носил у нее характер привязанности к месту, где все происходит так, а не иначе и по-другому быть не должно.
Все-таки Сергей Сергеич принес в институт пару своих работ, трусливо радуясь, что из-за вечерней занятости Катерины Ивановны не может пригласить ее к себе в общежитие и ответить сразу за все, что лиловеет и гниет у него по стенам, представляя части его собственного более или менее далекого прошлого. Он выбрал что попроще и посветлей: пару натюрмортов, где он почти ничего не выдумывал и где сочетание предметов казалось почти житейским, можно было даже при желании придумать о владельце вещей какую-нибудь историю – облечь картину в слова, чего Рябков, вообще-то, не выносил. Однако он надеялся, что Катерина Ивановна мысленно этим и займется, простодушно веря, что он, Рябков, и есть владелец написанного, и потом уже спокойно примет его с приданым, состоящим из одних изображений и только малого числа оригиналов, совершенно непригодных в хозяйстве. Каким-то образом Сергей Сергеич догадывался, что обладание эмалированным бидоном и танцующей пластмассовой негритянкой (в которой его привлекало грубое, почти нарушавшее композицию несоответствие крика формы и гладкого молчания материала) – что владение этими вещами в прямом и обычном смысле слова реабилитирует его как автора в глазах Катерины Ивановны. Дело было даже не в зажиточности Рябкова, а, пожалуй, в способности одушевлять собою и удерживать вокруг себя хотя бы небольшой, зато настоящий мирок, каковой способностью Рябков ни в малейшей степени не обладал.
Он ужасно почему-то волновался, поджидая невесту в обычные одиннадцать часов: то, что одна картина была существенно больше и квадратнее другой, казалось ему теперь ужасной несообразностью. Он почему-то думал, что Катерина Ивановна гораздо хуже все поймет из-за разных масштабов изображенного, из-за того, что фиолетовый бидон, перенеси его в соседний натюрморт, был бы там величиною с бочку, и к тому же картины не хотели стоять, не держались стоймя на лежачем беспорядке теннисного стола и съезжали, царапая стену, спихивая на пол обрезки ватмана, засохшую в чашках гуашь. Страх, что Катерина Ивановна, внезапно поумнев, может его раскритиковать, обдавал Рябкова жаркой глухотой, и в то же время он так живо воображал себе ее восхищение, что ее самой было почти не нужно. Все-таки она появилась, постучала в отпертую дверь, сошла по пяти ступеням, опустив глаза на свои спускавшиеся башмаки, что-то передвинула, села на обычное место. Все делая одною – кажется, левой – рукой, Рябков налил ей из заварника, будто из лейки, приготовленный чай с коньяком и жестом указал на работы, пристроенные к стене под разными углами. Катерина Ивановна принужденно посмотрела на картины: до такой ужасной степени не ожидали взгляда все эти нарисованные штуки в ровнейших деревянных рамах, на которых словно не хватало линеечных делений, что она тихонько охнула, а Рябков со злобой подумал, что, если она произнесет хотя бы одно неодобрительное слово, он ни за что не женится на ней. Катерина Ивановна не сказала ничего, только спросила, как называются натюрморты, на что Рябков, принципиально дававший работам только номера, пробормотал сквозь зубы нечто невразумительное. Вообще, бледность Катерины Ивановны, кое-как украшенную ртом, похожим на бумажку, которой вытерли что-то красное, и особенное упрямство, с каким она защищала свои застежки, можно было истолковать как робость перед большим искусством, когда отступает личное, тем более секс. Но Рябков, всегда объяснявший в собственную пользу косноязычие приятелей и насмешки иных знатоков, на этот раз не сумел себе помочь и с чувством, что не напишет больше ни одной работы, поглядывал через плечо Катерины Ивановны на номер восемнадцатый и двадцать девятый. Внезапно он понял, что любое изображение – даже если прямо сейчас написать с натуры это белое плечо на фоне крашеной зеленой перегородки, похожей на прессованную еловую хвою, эти мокрые трубы и красный ситец, свисающий со стола,– изображение покажет не то, что здесь, а то, что очень далеко, и расстояние между предметом и его изображением вовсе не физическое, а умственное, измеряемое в неизвестных единицах. Унося домой картины, больно вилявшие под мышкой среди беспокойной толпы, Сергей Сергеич мстительно воображал, как переедет к Катерине Ивановне и обвесит своими работами нетронутые, должно быть, светленькие стены от пола до потолка. Перебравшись в квартиру жены, он в действительности перенесет ее в созданную им потустороннюю страну; мебель Катерины Ивановны, ее кастрюли, подушки окажутся в совершенно незнакомом месте, вся их самодовольная реальность превратится в ничто. Это будет просто реквизит – в гораздо большей степени изображение, чем содержимое натюрмортов, из-за глупой буквальности размеров и материала,– и Сергей Сергеич принудит жену жить по законам области, написанной на заднике, а кроме того, поставит ее талант виртуозной воровки, сходный с талантом балетным и гипнотическим, на службу своему таланту живописца. Ему больше не придется самому тереться с сумкой по чужой квартире и валить в нее локтем облюбованный предмет: то, что он подглядел в предбаннике, когда Верочкино ожерелье буквально ожило под рукой Катерины Ивановны, превосходило собственный его неловкий навык в десятки раз.