Книга Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было бы что клевать, а голубь найдется. Все живут тайной мечтой о крыльях. Давая больным привороты[45], я тоже иногда приговариваю: «Коль долго пить сие, вырастут крылья». Пьют — и взлетают надеждой над своими немочами.
Я зелейник. Травы Господа — мой хлебушек. Мое ремесло.
Травничество — заработок непостоянный, ибо челядь в непрестанной работе и нужде хворями не слишком балуется. Поэтому, кроме зелья, меня подкармливает река, чаща и зверьки — хорьки. Но про это я напишу как-нибудь в другой раз.
Имя мое — Мафтей. Странное даже для нашего подкарпатского отшиба, где разноплеменная и многоязычная людность кипит, как горный поток. Но имя не от Бога — от людей. А все человеческое — несовершенно. К имени своему я до сих пор не привык, как пес не может привыкнуть к репейнику за ухом. Черноризец Аввакум нарек меня так, ибо явился я в грешную сию юдоль ночью между днями апостола Матвея и великомученика Фатея. Вероятно, чтобы не обидеть никого из святых, Божий человек объединил их одним словом — Мафтей. Как перст и ноготь. Как столб и плечо креста. Таким образом, рожденный в сумерках ночи, ношу я в себе два солнца — дня вчерашнего и дня завтрашнего. И эта двойная светлость меня не ослепляет.
Моя мать была шептухой, повивальницей и просвирницей при монастырской церковке. Это и ко мне прилипло другим прозвищем — Просвирник. Мафтей Просвирник. Считают меня провидцем, ведуном и травником. О, что-то я знаю. Знаю, почему умирают, но иногда не знаю, почему живут. И почему исчезают. Как эти несчастные девицы…
На сей раз я отправился в разведку по Русинской окраине. Тут в самом деле кончаются признаки благополучия и начинаются лишения, маловерие да бесконечное труженичество. Христос, видать, остановился на Каменном мосту. Сюда он не пошел. Хибары тут вылеплены из земли и стоят на земле, без фундамента, под грустными соломенными иль камышевыми крышами. Колодец один на улочку, выгребной ямы — ни одной. За хрупкими плотиками — деревца шелковицы, айвы, слив-кислячек, грецкого ореха и диковатых яблочек. Прилаторичная песчаная земля, если ее удобрять, хорошо родит овощи — этим и спасаются.
Я обошелся без расспросов, заметив плетеную лису[46], к которой была приторочена черная бинда[47]. Жандармская метка двора, где случилась пропажа. Для кого метят? Только намерился тронуть воротца, как под ноги мне бухнуло ведро домашнего хлама.
— Эгей, невестушка! — вскрикнул я. — Не боишься напугать домовика?
— Какого еще домовика? — худая девчушка уставилась на меня своими недоверчивыми глазами.
— Того, кто жилье стережет. Ангел такой. Очень он не любит мусор во дворе. Да и возле двора…
— Нашу хибару не стережет, — отрезала она со старческим раздражением в голосе.
— Оно-то так: метать мусор ангелу в очи — кто ж терпеть будет.
Из черного разреза двери появился дедулька, даже прозрачный от старости. Туберкулез высушил его в щепку.
— Славайсу, уважаемый газда! — поздоровался я.
— Навеки слава, уважаемый Мафтей.
Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.
— Тепло. Сего дня в акацах[48] на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето.
— Богу слава, — прошамкал старец, — у нас уж и квасная капуста[49] на дне.
— Потеплело, — продолжал я. — Загодя брызнул лист. Значит, кукушка-бездомница сядет не на голый лес. Будем с сытой осенью.
Ничто так не сближает случайных людей, как разговор о погоде. А еще более — неожиданные подарки. К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены[50] в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть.
— Как живете-радеете, сват? — остановил я его замешательство.
— Да как видите. В огне и в говне.
Я и сам вырос на крепком русинском словце, но не сдержал смеха. Последнее им сказанное само перло в глаза. А вот первое… Мы обогнули халабуду, и я увидел пожарище. Не очень свежее, ибо уже кое-где его закрыли заросли лебеды, но ноздри еще дразнило горелым. Пожарища подолгу не выветриваются.
— Пошел хлевок дымом, — отстраненно изрек старец. — С сенцом, кукурузой, ларем семян, с двумя козами и поросенком. Куры с обожженными перьями выпорхнули. Инструмент выгорел, лишь черные железки остались… Скажем, забороновать землицу еще есть чем, да что в нее сыпать? Пошел к жиду просить, а тот достал тетрадь: у тебя, говорит, тут и козы записаны, и возочек, и лекарства для жены. Думай, горемыка, как вернуть все это… Тут и гадать нечего. Прежде хотя бы молочком процент покрывали, яйца собирали. Да пошли козы в занозы, а куры со страху нестись перестали… Жена перья драла, набивала перины[51], Марточка вышивала — не густая, но копейка… Теперь в хибаре ничто не звенит, только в ушах. Последние монеты дохтур забрал. Говорил, что зараженные.
— Монеты? — не поверил я. — Чем зараженные?
— Черной хворью. Это когда огонь из нутра сжигает и челядник чернеет. Так было с моей женой. Видите эту обугленную головешку? Такой и она стала. Только глаза и ногти белые. Дохтур макал в паленку монеты, все, что нашлись в сундуке, и клал ей на лоб, на грудь. А сам попивал, чтобы к нему хворь не прилипла. Цилиндер[52] сливянки ушел, и жена ушла, а дукаты дохтур сгреб себе в платинку[53]. Набрались, говорит, больной черноты, нельзя такое в руки брать. Я не возражал, хотя на вид этим деньгам ничего не сделалось. Жид взял бы… А теперь что ему дам? Пепел?
— Как загорелось? — спросил я.
— А мара его знает. Злая искра все поле спалит и сама исчезнет.
— Опять вы, нянь[54], мару накличете, — сердито отозвалась дочь. — Мало вам?
— Э-э-э, как ни прячь шило, а оно все равно вылезет. Чего уже худшего накличешь?
— Думаете, что подожгли? — выспрашивал я.
— Думаю, что там муха садится, где рану чует.