Книга Маятник жизни моей... 1930–1954 - Варвара Малахиева-Мирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно она писала – в ответ на письмо, где ей ошибочно показалось, что от нее требуют забот об одной женщине: “Обо мне никто никогда не заботился. Меня в больнице целый год никто не навещал. Я не берусь устраивать NN. Я больна и говорю прямо: не могу, тем более что обо мне никто никогда не заботился”.
6 августа. Сергиево
Тут хочу записать сон (вещий?), который повторялся у меня несколько раз – три-четыре раза – в жизни. Недавно я вспомнила его и рассказала Даниилу[28] (юному другу, поэту). Он говорит, что это сон “вещий”. Начинается с пустынной загородной дороги – предместье Старая дорога в Киеве, чем-то пугавшее в детстве. Впереди – знакомый уже тракт, направо тоже знакомый и тоже только по снам овраг, глубокий, с глинистой топью на дне. Из трактира несется топот, разгульные песни, брань, визги. Вся дорога проплевана скорлупой подсолнечников. Справа у оврага начинают встречаться тела убитых. Сердце замирает предчувствием чего-то более страшного и уже знакомого, но не припоминаемого почему-то в образах. И неизбежного.
За трактиром – в мановение ока срыв, прорыв, померкшее сознание, оживающее в ином мире.
Там забывается все прошлое, весь комплекс своей личности подменяется каким-то другим, но ощущаемым как мое “я”. Действуют иные законы. Человек беспол, как рабочая пчела, живет в непрерывной, скучной и отвратительной работе, терпеливо, без протеста. Нет религии, нет традиций культуры, нет творчества. Никакого общения, никаких отношений друг с другом, кроме сотруднических по работе. Работа – брать куриные перья, чистить серным цветом какие-то попоны, набивать перины и матрацы, обмазывать скипидаром бумажки (это уж неизвестно для чего), выводить пятна, переполаскивать пузырьки с дурно пахнущими остатками лекарств. Работа присылается откуда-то сверху, скользит по склону топкого оврага. Радости, отдыха, развлечений, каких-нибудь нюансов жизни в этом царстве нет. Живут все в каких-то курятниках с тонкими не доверху перегородками. Смерти тоже нет. Эта жизнь – бессмертная и безысходная.
Исход есть лишь один – проснуться. Нас водят смолить челн, огромный, как самый громадный пароход. В этом челне нас должны отправить в небытие, которое, однако, как-то будет учитываться как бессмертие. Смолят челн на пустынном (серый, пепельного цвета песок) берегу свинцовой, широкой, как море, реки. Небо совершенно черное. Откуда свет – неизвестно. Но на этом черном небе временами показываются знамения и иероглифы огненно-красного цвета, исполинская рука, серп, но чаще всего – меч, то острием кверху, то – книзу. Мы смотрим на эти знамения тупо, привычными глазами, бессознательно (сон во времени длится десятки, а может быть, и сотни лет), и вдруг одно из этих знамений пронзает сознание необходимостью проснуться, чтобы не погибнуть. Взлетает из недр духа вертикальная линия – вихревое движение – и вселяется в свою здешнюю личность лермонтовскими стихами – “Ангел” или “Парус”.
10 августа. Томилино[29]
Как стая вспугнутых птиц, взметнулась мысль и умчалась.
Когда я ехала в Томилино в потогонной тесноте и колготе вагона, они налетали на меня целым роем, и я была уверена, что, когда настанет ночь и я смогу открыть в тишине эту тетрадь, они с еще большей быстротой слетятся ко мне. Но их нет, и я не могу даже их вспомнить.
Где же они? И кто (или что) они? И откуда приходят? Потому что, несомненно – они приходят откуда-то, иногда совсем непрошено и с пугающей неожиданностью.
Бренное тело просит покоя, а душе жаль прервать ночное бдение. Ночь от ранней юности была любимым временем моим. В 16–17 лет я часто просиживала до зари летними ночами одна или с сестрой под акациями нашего сада в Киеве. Помню “тонкий хлад новоявленного”[30] над страницами второй части Фауста в такие ночи. Помню долгие разговоры с сестрой (двенадцати-тринадцатилетней) обо всем на свете, с нескончаемым изумлением и восхищением партийной жизни. И ночи, когда, собираясь на служение человечеству, мы зубрили политэкономию и социологию, а ветер шелестел в цветущей груше совсем о другом, ничего общего с прибавочной стоимостью не имеющем.
И ночи на Днепре. Молодость! 18 лет. Плеск черных волн под ударами весел. Завораживающая близость мужских тел и душ, завороженных нашей девической юностью и красотой. Ни одного нескромного слова, ни одного вольного движения, несмотря на отсутствие матерей, вообще старших. Блеснет, как зарница в ночи при свете костра, среди благоухающих лоз чей-нибудь влюбленный взгляд, в обычной фразе трепетно и музыкально прозвучит голос, испугает и обрадует – и опять лозы, волны, звезды, разлив песен о могиле, которая с ветром гомонила, о черном Сагайдачном[31], о “хлопцах-баламутах”, о “червоной калине над криницей”. А беседы – о Желябове, о Перовской, 0 страданиях народа, об “ужасах царизма”.
Не во всех кружках был этот романтизм и платонизм. От подруг я знала, что есть у них и такие знакомцы-студенты, которые “напиваются до зеленого змия”, и что в той среде нередки свободные сближения, безответственные браки на время. В моем представлении тогда (и всю жизнь), любовь была таинственным, священным и громадной важности явлением, и такие формы, как “связь”, да еще “на время”, казались мне самым низким из возможных для человека падений.
2 сентября. Томилино
На кухне особая кухонная уютность – мистика очага и тепло от него (на дворе холодные ночи). Вспомнились гимназические годы, когда кухня была моим рабочим кабинетом в долгие осенние и зимние вечера. Я запиралась в ней под предлогом учебных занятий, но им было уделено самое скромное место. Несравненно больше времени было посвящено чтению (Тургенев, Достоевский, Гюго, Диккенс, Теккерей и тут же безвкусные исторические романы, путешествия). Сколько слез было пролито над ними. Напрасно думают, что такие слезы подростков над книгами или в театре только сентиментальность. Они – расширение душевного опыта, увлажнение душевной почвы и этим содействие росту ростков духа.
Вторым занятием на кухне было стихотворство. Третьим – просто “мечтать”. Незаметно текли часы над какой-нибудь страничкой дневника. Отрывалась от строки, вслушиваясь в какую-то музыку в себе, а иногда казалось, что она звучит извне. Это был ветер или шелест деревьев сада, мартовская капель за окном, отдаленный лай собаки или перекликание поздних петухов. Часто, тоже под предлогом уроков, приглашалась вечерами на кухню сестра Настя. Я занималась с ней, готовила ее в гимназию (она была моложе меня на 5 лет). С уроками ее мы кончали скоро, она была очень способна и все заданное выучивала отчетливо и толково и в объяснениях моих почти не нуждалась. Но высшим наслаждением ее в то время было слушать мои “романы” или записывать под диктовку экспромты. Романы, где были и замки на отвесных скалах (откуда героям удобно было броситься вдвоем и поодиночке в море), и убийства, и самоубийства, бешеные страсти, подвиги храбрости и самоотречения, коварнейшие измены и неожиданные обращения преступников в благороднейшие личности. Романы эти, не имея заранее задуманного плана, сочинялись тут же за кухонным столом или на печке и рассказывались искусственным голосом, без запинок, как будто читались по книге.