Книга Равельштейн - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– С какой стати Рахмиэль приехал?
– Он был многим обязан старику. Глиф однажды спас Рахмиэля от позорного изгнания из университета. Он защитил его, спрятал под свое крыло. Это произошло еще до того, как Рахмиэль стал «влиятельной фигурой», как любят говорить всякие ученые придурки. Словом, он приехал в Париж и тоже поселился в «Пон-Рояле», хотя и в номере попроще. Каждое утро он приходил к Глифу работать над статьями Марлы Глиф. И каждое утро старик ему говорил: «Я простудился, Марла не позволила бы мне работать в таком состоянии». Или: «Мне надо постричься. Марле бы не понравилось, что я так оброс». Или уходил на встречи с Рошфуко и Бурбон-Сикстом, пока Рахмиэль приводил в порядок ее заметки и читал ее безумные статьи. Но его то и дело тянуло к личному дневнику миссис Глиф, где нередко мелькало его имя: «Опять этот жуткий еврейчик, Р. Когон… Придется снова терпеть этого отвратительного протеже Герберта, Р. Когона, который с каждым днем становится все евреистей, невыносимей и ужасней – одна его бесстыдная рожа чего стоит…»
– Когон сам тебе это говорил?
– Конечно. Его это веселило. Он считал ее подлинной мадам Вердюрен, неутомимой карьеристкой. Таких людей хлебом не корми, дай в чем-нибудь ущемить евреев.
– Но ни один нормальный человек не принимал миссис Глиф всерьез, – сказал я.
– А вы были знакомы, Чик?
– Нет, к тому времени она уже умерла. Глиф, славный человек, необыкновенно щедрый, говорил про нее «моя покойная жена», а потом добавлял – для смеху, – что она никогда не знала покоя. Со второй супругой ему больше повезло, она просто прелесть. Сильная, великодушная, умная. Однажды он пригласил меня на ужин и чинно, на французский манер, осведомился, не возражаю ли я против «gens de couleur»[5]. Гостьей была роскошная дама с Мартиники, жена какого-то известного историка искусств. Не того ли самого Ревалда, который написал книгу о Сезанне?
– Тебе всегда везет. Только ты редко пользуешься своей удачей, – заметил Равельштейн.
Я привык к подобным замечаниям. Равельштейн считал меня талантливым и умным человеком, но необразованным, наивным и вялым – направленным внутрь себя. Он считал, что в правильной компании я могу одухотворенно вести беседу, а своим студентам сообщал про меня, что нет на свете важной темы, о которой я бы не задумывался. Да, но что я сделал с этими важными темами?
Послушав моего совета, Равельштейн разбогател. И Розамунда после вчерашнего ужина сказала мне: «Он хотел устроить для тебя настоящий праздник, вложил в этот пир всю свою признательность и любовь. Еда, вино и разговоры в афинском стиле».
Она была одной из ученых фанаток Равельштейна и хорошо знала греческий. Чтобы учиться у Эйба, студент должен был читать Ксенофона, Фукидида и Платона в оригинале.
И хотя я посмеялся над ее словами об учителе, внутренне я был с ней согласен. В отличие от многих наблюдательных людей Розамунда умела еще и ясно мыслить – это был настоящий талант. Она очень любила Равельштейна и была одной из самых больших его поклонниц.
Официант принес Эйбу третью чашку наикрепчайшего эспрессо. Он схватил ее своей неуклюжей рукой и стремительно понес ко рту. Если бы мне предложили сделать ставку на результат этого действия, я бы поставил большие деньги. На лацкане его нового пиджака появились жирные коричневые пятна. Это было неизбежно – рок, если хотите. Равельштейн все еще пил кофе, сильно запрокинув голову. Я молчал, отвернувшись от огромного пятна на пиджаке «Ланвен». Другой человек на его месте сразу заметил бы неладное – тот, кто относился к деньгам серьезней и понимал бы, как следует носить вещи за четыре с половиной тысячи долларов. На равельштейновских галстуках от «Эрме» и «Эрменегильдо Зенья» красовались сигаретные прожоги. Я как-то пытался заинтересовать его галстуками-бабочками. Сказал, что они будут под защитой его подбородка. Он оценил это преимущество, но уже готовые, завязанные покупать не хотел, а сам завязывать papillon не умел и считал, что для этого у него слишком неловкие пальцы.
– Ну вот, – сказал он, когда наконец увидел пятно на лацкане. – Опять я обосрался.
Его слова не вызвали у меня улыбки.
Надо было что-то делать. Да, облиться кофе – это очень смешно и в духе Равельштейна. Он сам это только что сказал. Но мне происшествие вовсе не показалось забавным. Я суховато заметил, что пятна надо удалить.
– В прачечной «Крийона», скорей всего, смогут это сделать.
– Думаешь?
– Если уж они не смогут, то никто не сможет.
Только человек сведущий, своего рода специалист, мог проследить за движениями его разума. Что-то люди делают потому, что их научили так поступать, а что-то – поскольку имеют к этому глубокую внутреннюю расположенность. Некоторые мыслители считали, что все люди – изначально враги, они боятся и ненавидят друг друга. В мире неустанно ведется война всех против всех, она заложена в нашей природе. Сартр в одной из своих пьес говорит, что ад – это «другие» (Эйб, кстати, презирал Сартра и его идеи). Философия – не мой конек. Да, в университете я изучал Макиавелли и Гоббса – и, наверное, смог бы достойно выступить в какой-нибудь телевикторине. Однако я быстро учусь и очень многому научился у Равельштейна, поскольку был ему предан. Я им «дорожил», как научил меня говорить один приятель.
Очевидно, сказав Эйбу про прачечную «Крийона», я хотел его утешить – все-таки человек только что пролил крепкий кофе на новенький пиджак. Однако Эйб не нуждался в утешениях. Мне следовало посмеяться над его неуклюжими, порывистыми движениями, над его грубыми повадками и дрожащими руками. Ему нравились старые комедии, водевильные номера, обидные шутки, грубый примитивный юмор. Поэтому он не ценил мои слабацкие либеральные замашки – «а вот мы сейчас все быстренько исправим», – мою глупую доброту.
Эйбу вообще не было дела до доброты. Если какой-нибудь студент его разочаровывал, он так ему и говорил: «Я ошибся на твой счет. Здесь тебе не место. Я больше не хочу тебя видеть». Чувства отверженных его не волновали. «Пусть лучше меня ненавидят, – говорил он. – Ненависть затачивает ум. В мире и так слишком много всякой психотерапевтической хрени».
Он считал, что мною кто только не пользуется.
– Прочитай любую хорошую книгу об Эйбе Линкольне, – посоветовал он мне. – Узнаешь, как во время Гражданской войны люди донимали его со всякой ерундой: работой, военными контрактами, франшизами, консульскими встречами, безумными военными идеями. Как президент страны, он считал, что обязан разговаривать с этими паразитами, калеками и дельцами. При этом он по шею стоял в реке крови. Военные меры сделали его тираном – ему пришлось приостановить действие права «хабеас корпус». Все в угоду… э-э… высшей цели: не пустить Мэрилэнд в Конфедерацию.
Безусловно, мои нужды отличались от нужд Равельштейна. В моем деле волей-неволей приходится делать скидки и поблажки, говорить двусмысленно – избегать резких суждений. Такое постоянное обуздание порывов может со стороны походить на наивность. Но это не совсем так. В искусстве приходится усваивать регламент. Нельзя просто отмахиваться от людей и посылать их к черту.