Книга У стен Малапаги - Рохлин Борис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мукузани, гурджаани, тибаани, ратевани, цоликаури, монастырская изба, гамза, фетяска, саэро, каберне, саперави, кагор, херес, алабашлы, агдам, кюрдемир, воскеваз, хванчкара, сурож, кавказ, солнцедар, южнобережный, Лидия, крепкое розовое, белое крепкое. Единственное святое, что осталось. Последний стакан был выпит, оставалось на дне, чуть-чуть. Поднял, опрокинул. Мало. Ничего, — подумал, — продолжим, всё впереди. Не торопись, торопить не спеши. Илонка Сурвила, Спидмер Поплёвка, ау, где вы? Ой, мамо, как же я мужиков дурю, як же, доченька, ты их дуришь, давать даю, а замуж не иду. Из магазинчика москательных товаров, из Видукинда Самосцатского, из заповедей Анны Моисеевны Кокайло, а ми — немки, — сказала Клава Простёркина.
Да, ночь коротка, и облака уснули. О чём говорить? Несостоявшиеся мужья. Один песню сочинил в мою честь, другой три часа у калитки стоял, прощался, и все три с дымящимся наперевес. Мы танцуем вдвоём, но скажите хоть слово, сам не знаю о чём. Ну а этот? Приезжаю, оттоптал разок для себя, — и вдали княгиня безутешная не бродит, — а теперь жди три недели, пока сил наберётся. Дымилась, падая, ракета у незнакомого посёлка, на безымянной высоте, бутылка красного, год издания семьдесят третий, пропьём этот пейзаж кремля, белого дома, сакрекера, тадж-махала? Пропьём, конечно. Почему нет?
Кто-то поёт за стенкой, дверью, городом, поднимается рука, в ней бокал, Советское Шампанское, год какой-то, давно это было, за Организатора… Вдохновителя…, звонок в дверь, в коридоре — квартира коммунальная — суета, шумят, толкутся. Тишина. Упал бокал, разбился, хруст стекла, чей-то сапог наступил. Женский голос за… продолжает петь, патефон, это в другой квартире, доме, вселенной, в другом измерении… Услышим, услышим, снова, опять, по новой, не боись. Поют там ангелы, солдаты, хоры пенсионеров и ветеранов. Есть и там гармони, органы и патефоны.
Меланхолия любви. Где, — я вас спрашиваю, — таинство брака? Брак в Кане Галилейской. В лесу по-прежнему кричит марал весенними, прозрачными сумерками, тепло, лёгкий ветер, бриз, зефир, надувает зелёные паруса надежды, — и верь весне…, для новых чувств, для новых откровений переболит скорбящая душа. У всякого петуха есть Испания. Сегодня узнал.
И причастились вдруг сомнению деревья, рельсы и поля. Послышался плеск, когда кто водную гладь разгребает, потом воркование, шебуршение, будто горло полощут, и ещё дополнительные звуки, не разобрать, как раз кюрдемир открыли, что за шум, выпить спокойно не дадут, да это Эгидий купаться пошёл, купается, значит, как купается, он же плавать не умеет, вот, подтверждение, доказательство, тихо, вода остановилась, выходит, утонул, утонул, стало быть, Эгидий, какой ужас, да что за ужас, — небытие отверзлось зренью, — умел бы плавать, не утонул, оно, бесспорно, логично, но… был день, небо, стала ночь, донный песок, камни, коряги, ил, водоросли, кувшинки, наяд увидит, сведёт знакомство. Выпили кюрдемира.
И я увидела этот ужас. Огромный, большой, без начала и конца, суставчатый, гусеница, сороконожка? Нет, состав с заключёнными. Окна в решётках, и руки тянутся. Маленькая была, свой горшок ненамного переросла, в Боровичи ехала, в этой сраной компании и заболела, а поехали для меньшей сестрицы крестильную молитву заказывать. Помню, парней там было много, добрые, ласковые и душевные, все померли. Больше всех помню Федьку, только из армии вернулся, и после каждого стакана бежал к кадке с фикусом мочиться. Сам-то он участливый, чуткий, — помню, — а как-то неловко, неудобно.
В Боровичи ехали с Московского вокзала. Народу — не то что яблоку, сопле упасть было негде.
Гобои, валторны, арфы, почему нельзя писать в разных тональностях, прециозностъ, претенциозность дурного — мове, одни мовешки, нехорошо — вкуса, дариус мийо, дали сальватор, обновить искусство аранжировки, инструментальное мастерство солистов, над вымыслом слезами обольюсь, ну и обливайся, что это за музыка, не чувствую, не понимаю, не верю, кишки тянет, нет, что ни говори, а без музыки лучше, соло на саксофоне, соло на ундервуде, тоже мне аллегория. Мочегонное, а не аллегория. Заркина горка — окраина, далеко от эрмитажей и прочих сокровищ искусства, европейских и асторий с рестораном «чайка» для среднего офицерского состава, не выше майора, а девушек сколько, вполне умеренного возраста, и пиво, не говоря о столичной с московской, всегда было, и килька, официант вежливый, понимает, с собой приноси сколько хошь, но аккуратно, с учётом обстановки. Тётя Нюра пришла как раз, когда всей семьёй собрались вешаться, крюк и верёвка в доме были, а что ещё оставалось, блокада и хлебные карточки потеряны, отец семейства — растяпа, бедолага, страдалец — все до единой потерял. Тётя Нюра вовремя поспела, к семейному совету, совету в Филях, сегодня кончить или до завтра подождать, отложить, помучиться, надежду до утра в окоченевших ручках погреть, пять человек, десять рук, десять ладошек, из них шесть ладошек детских. Спасибо Нюре, нашла и через мёртвый, погружённый в ледниковый период — без фонарей, печек, лампочек ильича — город в своих полуживых ладошках принесла.
Сколько радости было, сказать не берусь, не видел, а что ни выдумаешь, всё мало будет. Одно могу точно сказать, пятерых маленькая, худенькая Нюра из петли вытащила. Любила петь шумел камыш, деревья гнулись, ой, рябина кудрявая, белые цветы, ой, рябина-рябинушка… И дети были у Нюры Романовой, но давно. Лёнька в себя из ружья пальнул. Нинка была без ручки до локтя, жертва аборта. Давно уж нет. Сорок восемь — половинку просим. Сорок один — ем один. Рифма такая.
Телесная география на гистологическом уровне, туристические вольности плоти, люби и знай свой край, топография и геодезия любовных утех, и привлекая всяка чрез любовны средства, никто их не убегнет, вышедчи из детства, наглядное пособие телесного краеведения, знаю, знаю, но тёплый стан — Тёплый Стан, сфера приложения, станция, полустанок, пригород под Москвой, Калугой, Воронежом — обнять, волнуюсь. Любимая с другим любимым, музыка Юры Балакирева, слова поэта, жизнь облетела, стволы и голые ветви, просветы, прогалины. Скоро, скоро…, а девушка сперва его забыла, потом состарилась и умерла.
Хотел объяснить, но не буду, передумал. Не, не хочу. Знаю только, не повесишься когда следует, ищи потом случай, может, и не представится. Да и чего объяснять, голод не тётка, и не такую рифму придумает. Вышел с куском хлеба, сверху маргарин, — мечта, слюна течёт рекой, низвергается водопадом Виктория, что на Замбези, — успел крикнуть: ем один, всё один и сожрёшь, а не успел, другой крикнул первым: половинку просим, тогда, делать нечего, делись.
Такая вот рифма, сорок восемь — половинку просим, сорок один — ем один. Вместе оно и веселее.
Есть было нечего, людей по привычке постреливали, пели в те времена неплохо. Жили, в общем.
Тамарка Закревская была замужем за Ванькой-пьянчужкой, любил сильно, а как напьётся, непременно бьёт, не без того. Миловидная, темноволосая, брови с изгибом, волосинка к волосинке, губки изящно выпирают, хочется целовать, носик словно выточенный, лицо широкоскулое. И большая чистюля. Была ещё одна красивая, показывала мне что-то, учила, забыл, как звали, цветок неповторимый, все цветочки неповторимы, выбирай не хочу.