Книга Ноа и ее память - Альфредо Конде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы провели в М. еще два года с тех пор, как мой отец стал епископом. Иногда я говорила матери: «Пойду, погуляю на площади». И шла поиграть с детьми, которые принимали меня с несколько болезненным любопытством: ведь я очень мало рассказывала им о своей семье; я не приглашала их играть к себе домой, у меня был отец, уже давно меня не навещавший, а когда он все же приезжал, то делал это как будто набегами, из чего следовало, что мой отец — какой-нибудь красный из добропорядочной семьи, у которого полно проблем с полицией. Однажды, когда самый настырный из моих друзей так мне все это прямо и выложил, я выслушала его молча, не соглашаясь и не отрицая. Мне показалось, что лучшего объяснения и не придумать, но когда я рассказала об услышанном матери, то она побледнела, у нее перехватило дыхание: ведь это могло повлечь за собой неприятности с полицией, которая, услышав подобную историю, могла провести дознание и обнаружить столь ревностно скрываемую истину. На следующий день я снова пошла на площадь, получив соответствующие наставления, и шепотом поведала моему другу, как будто признаваясь ему в любви, что все дело в том, что мой отец влюбился в другую женщину и нас почти оставил. Спустя несколько дней мы стали замечать, что люди улыбаются нам более открыто и даже с нежностью, когда мы идем в магазин или встречаем кого-нибудь у дверей; однако стоило нам появиться в сопровождении моего отца в какой-нибудь из его нечастых в эти два года приездов, как улыбки сразу становились холодными: в глазах женщин появлялся упрек, а глаза мужчин выражали некое доброжелательное соучастие, но расположения или уважения во взглядах не было.
Господин епископ был далек от интриг своих женщин, у которых впервые в жизни появилось нечто общее, объединяющая их тайна; отца бы это рассмешило, но мы хранили полное молчание. Привыкшие жить скрытно, притворяясь, прячась от остальных, мы находили некое развлечение в том, чтобы скрывать что-то от другого человека, пусть даже этот другой был таким близким, таким любимым существом. Мой отец рассмеялся бы, я нисколько в этом не сомневаюсь, узнав, что его принимают за красного и считают неверным мужем, изменяющим своей жене. Однако я совершенно уверена, что с тех пор, как люди приняли за правду сей вымысел, мне бы никто не поверил, чего бы я потом ни говорила, даже если бы я в конце концов сказала правду: я дочь незамужней женщины и мой отец — епископ. Но именно это и есть правда. И ничто другое.
сажусь и мысленно прохожу заново тот долгий путь, что привел меня сюда; лесные тропки и просеки, стежки и проселки, луга на крутых склонах, ячменные поля и густые кустарники наблюдали мой испуганный бег в никуда. Редко встречающиеся дубравы и роскошные, стройные сосновые рощи, в которых растет папоротник, помнят о клочьях одежды, оставленных мной в зарослях ежевики и колючего дрока. Я сажусь и подвожу итог числу жизненных глотков, которые я исчерпала, истраченной энергии, своей жалкой квоте; я сажусь, и такими родными вдруг становятся для меня и каменная плита, на которой я сижу, и рассеянный свет, и аромат травы.
Я совсем не щажу себя: я начинаю свой бег легко, мягко, почти нежно, и во мне постепенно возникают воспоминания, выталкиваемые наружу моим сердцем, и я покачиваюсь в их волнах, словно в колыбели сновидений, мечтая полностью погрузиться в грезы; и когда это наконец происходит, я бегу от пугающих меня красок, я бегу, бегу, пока, загнанная, не падаю, зайдясь в рыданиях.
Вернувшись к началу своего пути, я говорю, что и теперь, когда моя память вновь покинула меня, я делаю ставку на жизнь; я говорю, присваивая себе чужие воспоминания, что мы все здесь, никто не отсутствует и нет никого лишнего; я говорю, что я жива, что мы живы, что мы живем, пусть даже на жалкой траве, едва прикрывающей бесконечный массивный камень, что держит нас, пусть даже на тонком, легком слое земли, где в теплой влаге веков произрастает дрок. Да, жизнь стоит того, говорю я, ибо та зеленая услада, что обманывает нас, что качает нас в несбыточном сне, что заставляет нас грезить о затопленных городах, о густых зарослях ольхи по руслам рек, о тихих днях с неярким светом, об океанских далях, она — наша. Жизнь стоит того, говорю я вновь, ибо нам принадлежит твердость камня, поднимающего зелень к небесам, и сами камни, громадные камни, которым вода подарила зелень и усладу, усладу дубов и ореховых деревьев, тихих зарослей каштана, прозрачного течения рек, туманных сумерек и бесконечного мелкого дождя.
И вернувшись к началу пути, сидя на каменной плите, я говорю, что я — плод камня и воды, тумана и мелкого дождя, скалы и града, утеса и утренней дымки, и что наша Земля — это наше последнее пристанище перед тем, как вода вернет нас горным камням, из которых мы вышли. И вновь я утверждаю, что заслуживает внимания то ощущение, что возникает во мне, что вылезает из меня, подобно змее; стоит жить, а жить — это значит помнить, смягчая суровость воспоминаний зеленью окружающей нас действительности, нежной влагой бьющего из земли источника; жить — это значит иметь корни.
Освободившись от ощущения Земли, в которое я не верю, и вновь став горячей и убежденной поклонницей Воды и Камня, я поднимаюсь и бреду, и вдруг дерзко заявляю, что проклинаю народ, наполнивший душу мою тоской и ароматом трав, позволивший мне забыть легенды, смутное предчувствие которых нагромождает во мне целые копны рыданий, озера слез, первозданные топи, поглощающие человека и примиряющие его с собой. Оторвавшись от убаюкивающего ощущения Земли, вернувшись к изначальным сущностям Воды и Камня, я встаю и бреду, и постепенно выхожу на дорогу, а затем, изнуренная, падаю вновь. И все время, пока я бегу, дожидаясь момента отдыха, я думаю о том, что всегда найдется какой-нибудь ловкий маменькин сынок вроде моего Кьетансиньо, проводящий время за вышивкой гладью, разматыванием клубков или вязанием всякой ерунды при свете, льющемся из окна, или развлекающийся филейными вышивками, которые он делал с такой невероятной ловкостью и тщательностью, что у него никогда не сцеплялись продольные нити полотна, когда он вплетал в них поперечные, предварительно извлеченные в ритме танца из того же самого полотна, где им и суждено было вновь, уже навсегда, остаться. А что уж говорить о вышивке ришелье! Было настоящим наслаждением видеть, как он, склонившись над полотном, делает первоначальный рисунок, и наблюдать, как под его карандашом, который он постоянно слюнявил, так что губы у него в конце концов становились фиолетовыми, почти синюшными, возникают причудливые резные листья, немыслимые ромашки, виноградные гроздья в барочном стиле, бесхитростные ржаные колосья и как глаза его по завершении плодотворной работы сияют лихорадочным радостным блеском. А сразу после этого — английская гладь, выполненная так тонко! Когда приходило время вырезать ножницами просветы, он чуть-чуть высовывал язык, слегка покусывая его зубами: это мать научила его такому тончайшему рукоделию! О, этот мой Кьетансиньо! Сколько он мне всего сделал, а как он вышивал petit point: это как вышивка крестом, только более мелкая. О, мой Кьетансиньо! Тот мой брат, что умер, что родился мертвым, возродился к жизни в моем муже, моем молчаливом муже с иголкой и ниткой в руках. Мы были вместе, наступал вечер, и град бил в окна, а мы не спешили зажигать свет, завороженные легкостью сумерек, в которые погружаешься, как в отраду материнской утробы. Но прежде мы играли, как дети, открывая для себя чудеса, что творили наши, в основном его, руки: секреты хорошо выполненного стежка, выдернутых из полотна нитей. Мой Кьетансиньо уверял меня, что он отшлифовал свое искусство в тюрьме, где оно было для него необходимым занятием, помогавшим освободиться от гнетущей его тоски и обрести себя; он никогда не сможет полностью отблагодарить свою мать за то, что она приучила его к занятию, столь необходимому мужчинам, заключенным в каменные застенки. Дойдя до этого места, он всегда приводил в пример огромное количество политиков, с радостью вязавших на спицах или крючком, чтобы найти умиротворенность и безмятежный покой, которых требовало от них служение народу. А между тем наступал вечер. Это было как медленное пробуждение ото сна. Опускалась густая тьма, она извлекала меня из странствий по глубинам своего существа, куда я медленно погружалась ранее, овеваемая солеными порывами морского ветра. Ведь море было совсем рядом, оно всегда было рядом в ожидании того момента, когда наши взгляды, дрогнув, устремятся к нему, подобно замершим в падении чайкам, поглощающим покой, который потом придется возрождать в тишине. И так бывало всегда. Иногда, устав от вышивки гладью и насытившись созерцанием, мы с наступлением ночи ложились на горькое ложе, но оно не дарило мне ни прерывистых вздохов, ни ласкового проворства рук, столь ловких в других делах; нет, время вздохов так и не наступало, и я плыла по морю, морю, морю, и ни одна пристань не принимала меня, и не было ни одного причала, к которому я так желала пристать, и я содрогалась, не достигнув блаженства, замершая в падении чайка вечных прощаний.