Книга Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ехать на лошади было не просто старомодным: после войны это казалось обращением времени вспять – вся посеянная ею нужда проросла, словно зерна благодатной весной. Из сараев достали орудия другой эпохи, сварганенные из того, что не было уничтожено или украдено, выкатили увечные двуколки, кое-как подлатанные тележки. Пахали лемехами, выкованными больше века назад. Ворошили сено вручную. Все вернулись назад, словно человеческое время поперхнулось и влепило людям чудовищный пинок под зад, заставив их снова начать с нуля.
Видение трусило медленно, поглядывая по сторонам и оглаживая рукой шею своей лошадки, и часто с ней разговаривая, поскольку его губы шевелились. К первому животному было привязано второе – старый, но еще крепкий осел с квадратными бабками, который шел уверенным шагом, не отставая и не проявляя слабости, хотя на его спине были навьючены три больших дорожных сундука, казавшиеся очень тяжелыми, а также разнообразные мешки, висевшие справа и слева наподобие вязанок лука на кухонных балках.
– В конце концов он доехал-таки до меня. Я смотрел на него, словно это какой-то дух или Teufeleuzeit, про которого отец рассказывал, когда я был совсем мальчишкой, чтобы придать мне храбрости, так вот он говорил, что тот живет в ущелье, в норах среди кротов и лис и питается потерявшимися птенцами и детьми. В общем, этот тип снял свою странную шляпу в виде котелка, у которого словно сгладили все округлости, и церемонно мне поклонился. Потом начал слезать со своей лошадки. Красивое животное, очень даже изящное, с чистой и лоснящейся шкурой. Он сползал вдоль ее круглого бока, при этом сильно сопел и почесывал себе пузо, которое у него чертовски выпирало, и, наконец, добрался до земли. Отряхнул от пыли свои опереточные одежки, что-то вроде редингота[2]из сукна и бархата, с кучей всяких странных финтифлюшек и малиновых галунов. У него был настоящий пузырь вместо физиономии, пожалуй, чересчур надутый и заметно покрасневший на скулах. Осел слегка застонал. Лошадь ему ответила, замотав головой, и тут этот странный малый говорит мне с улыбкой: «Вы живете в прелестном краю, сударь, да, в прелестном краю…»
Я было подумал, что он надо мной издевается. Животные не шевелились, слишком воспитанные, как и их хозяин, даже не соблазнились прекрасной травой, которая была у них под самым носом, хотя другие полакомились бы ею без всякого стеснения. А эти только смотрели да обменивались какими-то словами на своем лошадином языке. Потом он вытащил часы и вроде бы удивился тому, который был час, отчего еще больше расплылся в улыбке и сказал мне просто, мотнув головой в сторону нашей деревни: «Мне надо добраться туда до темноты…»
Он никак ее не назвал, просто мотнул головой в ее сторону, а впрочем, он даже не стал дожидаться моего ответа, будто прекрасно знал, куда направляется. Знал! Как раз это и было самым странным: он вовсе не казался кем-то, кто заблудился в горах, а хотел добраться именно до нас, нарочно хотел!
Бекенфюр умолк и одним духом выдул пятый стакан пива. Потом тупо уставился на столешницу, где зарубки и царапины вычерчивали таинственные фигуры. Снег за окнами сыпал теперь совершенно отвесно и равномерно. Этак он за одну ночь может навалить на крыши и улицы целый метр. И тогда нас, и без того живущих за пределами мира, отрежет от него еще больше. Как раз это и ужасно – остаться в одиночестве, некоторых это может привести лишь к странным измышлениям, кривым и хромым построениям. А в этой игре я знаю многих, кому за несколько зимних вечеров удается показать себя весьма необычными архитекторами.
Как бы то ни было, тем весенним днем Андерер заговорил совершенно спокойно, не переставая улыбаться, после чего снова взгромоздился на свою кобылу, расстался с Гюнтером Бекенфюром и, не добавив ни слова, поехал к нам. Бекенфюр еще долго смотрел ему вслед, пока он не исчез за скалами Кёльнке.
Но, прежде чем добраться до нас, он должен был где-то остановиться. Неизбежно. Я проверил по часам. Есть пробел между двумя моментами: когда Бекенфюр потерял его из виду и когда он уже в сумерках въехал в деревенские ворота на глазах у старшего сынишки Дёрферов, который боялся возвращаться домой, потому что его отец, пьяный как сапожник, орал, что выпустит ему кишки. Пробел, который одной только расслабленной ездой заполнить невозможно. Если хорошенько поразмыслить, я полагаю, что он остановился у реки, рядом с мостом Баптистербрюке, там, где дорога причудливо извивается по мягкой, как щека ребенка, траве. Вижу только такое объяснение. В том месте красивый вид, и именно здесь человеку, незнакомому с нашим краем, можно его «пощупать», словно ткань, поскольку там видны крыши деревни, слышны ее звуки, но больше всего дивишься реке.
Штауби вовсе не та река, которая подходит такому пейзажу. Ожидаешь найти здесь медленное течение, которое раздвигает берега и, красуясь, разливается по лугам, петляя среди златоглавых лютиков, будто среди медлительных и мягких, как мокрые волосы, водорослей. Вместо этого у нас тут завывает бурный, стремительный поток, который ворочает камни, точит отвесные скалы, взбивает и взметает в воздух пену и водяную пыль. Настоящий горец, дикарь, чистый и острый, как горный хрусталь, в котором проблескивают серые молнии форелей. Неукротимый. Летом и зимой его вода так студена, что заледенит вам мозг внутри черепа, а во время войны рано поутру в нем, кроме рыб, порой видели и другие создания – совсем посиневшие, с еще немного удивленными или закрытыми глазами, словно их внезапно усыпили и завернули в красивые жидкие саваны.
Поговорив с Андерером о всякой всячине, я приобрел уверенность, что он наверняка дал себе время полюбоваться нашей рекой. Штауби – странное название. Оно ничего не значит, даже на диалекте. Никто не знает, откуда оно взялось. И даже Диодем во всех бумагах, которые смог переворошить и прочитать, так и не выяснил ни откуда оно взялось, ни каков его смысл. Странная штука эти имена. Иногда ничего о них не знаешь, хотя и беспрестанно произносишь. В сущности, они немного как люди, которых встречаешь годами, но так и не знаешь до конца и которые однажды разоблачают себя на наших глазах, хотя ты никогда не считал, что они на такое способны.
Не знаю, что мог подумать Андерер, впервые видя наши крыши и трубы. Он добрался сюда. Закончил свое путешествие. И ехал именно сюда, а не куда-нибудь еще. Бекенфюр первым подумал об этом и вполне понял, а позже и мы все, как и он. Никакой ошибки. Это не было ни внезапным порывом, ни случайной блажью: Андерер, несомненно, ехал именно сюда, по своей воле, заранее подготовив свою авантюру, и взял ради нее с собой все, что имел.
Должно быть, он рассчитал даже час своего прибытия. Почти предзакатный час, когда свет выделяет все: стерегущие ущелье горы, леса, пастбища, стены и коньки крыш, живые изгороди и голоса, – делает их красивее и величественнее. Час, уже не так наполненный ясностью, но которой еще довольно, чтобы придать любому событию что-то необычайное, а уж прибытие чужестранца точно нашло отклик в деревне с четырьмя сотнями душ, и в обычные-то времена уже занятых копанием у себя в мозгу. И наоборот, этот час, в силу того, что еще прицеплен к затухающему дню, вызывает любопытство, но еще не страх. Страх – это для более позднего времени, когда уже закрыты ставнями затворенные окна, когда золой покрывает последнее полено и в домах воцаряется тишина.