Книга Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попрощалась я тогда почти сразу — быстренько приведя в порядок одежду и метнув контрольный взгляд в зеркальце, избегая смотреть на счастливого, потного и растерянного Артема, некстати порывавшегося проявлять нежность, которая, как известно, рождается по ту сторону страсти, но застывшего — замороженного моей почти неприличной поспешностью и односложным мурлыканием, — все это весьма напоминало паническое бегство с места позора и бесчестья, однако голова моя, прояснившаяся после оргазма, работала сосредоточенно и четко, как телетайп, выстукивая команды, — максимальная эффективность при минимальной затрате движений, не поворачивая головы: где-то здесь у тебя был мой Эрнст, путеводитель по Киеву 1928 года, он тебе еще нужен? И (без паузы, не переводя дыхания), если можешь, одолжи мне ненадолго этот снимок, хорошо? — снимок втиснулся между пожелтевшими страницами невинно расстрелянного Эрнста, сумочка с трудом защелкнулась, главное, ничего здесь не забыть, Артем догнал меня уже на пороге, поцелуем в щеку (мокрым) и угрозой позвонить в конце недели (почему все мужчины считают необходимым обязательно заявлять на прощание свои права на следующий раз? — так, будто я сама не смогу позвонить, если захочу!) — и это было все, это действительно было все: больше мы не виделись — а по телефону отбояриваться, ссылаясь на чрезмерную занятость, необидно и даже жалобно — мол, рада бы душа в рай, да грехи же, грехи… — я умею, слава богу, вполне квалифицированно.
Артем (радующийся всякой оказии подкрепить чахлую связь какими-то предметными обязательствами, как это обычно бывает под конец и в начале, — когда взаимоодалживаются книжки, компакты и фотографии, выдумываются общие дела, от которых потом нелегко отвертеться…) спросил тогда про снимок: «Зачем он тебе?» — и я булькнула в ответ тоже нечто односложно-маловразумительное, типа думаю-кое-что-сделать-про-УПА, тема назрела (как будто перед нашим продюсером оправдывалась!). Это была, конечно, чистой воды отмазка, гонево для отвода глаз, потому что ничего такого я не думала. Про УПА, по моему твердому убеждению, следовало снимать и писать исключительно «западенцам,» у которых у каждого в семье, если поискать, можно найти если и не напрямую «хлопцев из леса», то уж наверняка депортированных «за пособничество», а поскольку депортировали их целыми селами, и хорошо еще, что не повывезли всех подчистую куда-нибудь за Енисей, как поляки за Вислу, то спрашивается — с какой такой беды мне соваться со своими пятью копейками туда, где и без меня на каждом шагу для кого-то живые кости хрустят?.. Всё, чем располагала я лично, ограничивалось воспоминаниями мамы и отчима, дяди Володи, про голод 1947-го года на Востоке Украины: дядя Володя (я так никогда и не смогла заставить себя называть его «папа Володя», как хотелось ему и, конечно же, маме…) в ту зиму, пятнадцатилетним пацаном, вместе со взрослыми у себя в Одессе ходил на подледную, неводом, рыбалку и тем кое-как поддерживал семью — вокруг полыней, рассказывал, целый день неподвижно, как призраки, маячили опухшие, на слоновьих ногах женщины — ждали выброшенную из невода мелюзгу, хватали ее со льда и тут же сжирали сырой, — а за спасительным хлебом и в его краях, и у мамы, на Полтавщине, снаряжались экспедиции на Западную («у Западну»[5], упрямо говорил дядя Володя, будто эта просторечная заплатка на его в общем довольно чистой, как для одессита, речи была неотделима от тех событий и исправлению не подлежала: «у Западну» — и точка, а «на Западную» — это уже из лексикона следующего поколения). Те охотничьи наезды, битком в консервной банке (и вповалку — на крыше) сумасшедшего, без всякого расписания и порядка тащившегося от станции к станции товарняка «500-В» (в народе его с могильным юмором называли «пятьсот-веселым»: он мог внезапно остановиться посреди поля и простоять — где пять минут, а где пять часов, и так же внезапно двинуться дальше, оставляя позади сброшенную россыпь бедолаг, выскочивших опорожнить мочевой пузырь, — прятаться было негде, на каждой остановке они просто кидались под насыпь вповалку, мужчины и женщины вперемежку, торопливо оголяя зады, с единственной лихорадочной мыслью: успеть — и потом вскарабкаться опять на свое место, пока его не заняли, — дяде Володе особенно остро врезалась в память эта неотступная тревога за место, видно, трудно оно доставалось заморенному подростку, который вынужден был толкаться наравне со взрослыми, мое же воображение больше всего поражала эта бесполая оргия поспешного массового опорожнения вдоль состава — легкость, с которой люди превращались в стадо) — те поездки за хлебом были ничуть не безопаснее нынешних, и тоже ведь «за хлебом», — «заробитчанских», в еще более западную Европу, настоящую, шенгенскую, в набитом сумками «Икарусе» по дорогам Словакии и Польши, где из каждого леска в любой момент может выскочить наперерез какая-нибудь русская мафия с «калашами», — дядя Володя, путешествовавший весной 1947-го на крыше «пятьсот-веселого», вспоминал слепящий среди ночи фонарик и леденящее прикосновение металла к горлу: «Деньги есть, пацан?..» Каким-то чудом он догадался отвернуть руками полы пиджачка, в котором спал, внутренними карманами наружу: чистый, мол, — инстинктивно выдавил из себя первое, что взбрело на язык: «К брату еду…» — и его оставили, шмонать не стали, хотя деньги у него как раз были, аккуратно зашитые матерью в трусы на дорогу, а вот брата — брата не было никогда. (Была, должно быть, мечта — тайная, мальчишеская, сиротская — о брате, непременно старшем, который придет с фронта и надает всем обидчикам пенделей, заступится и защитит: мечта и защитила!) В их глазах — в глазах изможденных, грязных людей, которые торопливо поливали парующей мочой железнодорожные насыпи, — тогдашняя новоприсоединенная Галиция, восьмой год разоряемая вдоль и поперек фронтами и партизанкой, еще сияла ослепительной «Европой», оазисом немыслимой роскоши — так же, как в глазах нынешних украинских заробитчан шенгенская, — и тех, кому удалось счастливо до нее добраться, она с барской щедростью наделяла от своих роскошей: кого — мешком сухарей, кого — двумя торбами круп и торбой гороха, а кого даже полнехоньким, набитым с верхом мешком муки — такое чудо невесть как сумела дотащить на себе откуда-то из тех краев, с пересадкой в Здолбунове, покойная тетя Люся, мамина старшая сестра, — и так 1947-й не стал для Украины, вопреки планам усатого Генералиссимуса, еще одним, и уже окончательным, 1933-м, так что по крайней мере эту войну, ни в одном учебнике истории не зафиксированную, УПА у Сталина выиграла: ни одна продразверсточная команда не рискнула бы войти в конце сороковых в западно-украинское село «трясти хлеб» (а если бы сдуру рискнула, то только бы ее и видели, что к тому селу на подступах, говорил дядя Володя с хищным смешком сатисфакции, будто эхом того же мальчишеского восхищения чужой силой — ох и навешают кому-то пенделей! — и одновременно, вот ведь странно, с едва уловимым оттенком неприязни, немножко даже завистливой, мол, ну да, хорошо им было там воевать, а вот поопухали бы на льду с мое, так посмотрел бы я, как бы они тогда повыступали!..). Пухнуть-то пухли, могла бы я возразить дяде Володе (и возражала — мысленно, никогда вслух), однако разница с 1933-м все-таки была — была массовая и, судя по всему, неплохо организованная армия, которая перед этим три года сряду тренировалась отбивать хлеб у немцев: опыт пригодился, и страна не вымерла. Если не считать финской кампании, это было, как-никак, единственное поражение Сталина, и еще сорок лет после его смерти советская историография отыгрывалась за него на «Западной» в полную силу хорошо оплаченного воображения — что оплаченного, это мы, кто посмышленей, без особых усилий просекли еще школьниками: ни одна тема не вызывала на переменах таких горячих споров, как война, — для наших родителей она была еще живой, не книжной, и слишком уж отличалась взбитая в семьях память от того, что полагалось заучивать по учебнику, возникала элементарная химическая реакция несовместимости: бурлило, клокотало и выпадало в осадок в адрес учебника четкое и презрительное: брех-ня!.. Вот, в принципе, и все, что мне было известно; мягко говоря — негусто.