Книга Неприкасаемый - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Виктор, старина! — воскликнул он. — У тебя такой затравленный вид.
Уолли еще подростком слыл марксистом, одним из первых подхватил этот вирус.
— Пил с Куэреллом, — ответил я.
— A-а, с тем самым, римским папой, — фыркнул он.
Молодая женщина, которую он не удосужился представить, сдерживая, как мне показалось, смех, скептически разглядывала меня. Невысокая, смуглая, ладно сложенная. Под глазами глубокие тени. Одета по тогдашней моде в платье свободного покроя из черного шелка с бронзовым отливом, мерцавшего на свету. Мне пришло в голову сравнение с блестящим панцирем жука-скарабея. Уолли продолжил разговор, и она постепенно отвлеклась от моей персоны. Он рассказывал о каком-то художнике, чьи работы недавно стали для него открытием, — Хозе Ороско или что-то вроде того. Уолли был одним из настоящих восторженных ценителей прекрасного, которые в то время еще появлялись на свет. Он погибнет семь лет спустя, защищая осажденный Мадрид в рядах бригады Корнфорда.
— Теперь осталось единственное, — говорил Уолли. — Народное творчество. Все остальное — потакание буржуазии, мастурбация на потеху средним слоям.
Я взглянул на молодую женщину: такие слова, как «мастурбация», не употреблялись с нынешней легкостью. Она, вяло усмехнувшись, сказала:
— Лучше бы ты заткнулся, Уолли.
Тот, ухмыляясь, повернулся ко мне:
— Что скажешь, Виктор? Ей-богу, это же сама революция врывается в страну угнетателей.
Я пожал плечами. С такими излишне развязными евреями вроде Уолли было трудно иметь дело; концлагеря еще не превратили снова это племя в избранный Богом народ. К тому же он всегда меня недолюбливал. Думаю, он знал, до чего я не люблю свое имя — оно подходило только джазменам да мелким жуликам, — и произносил его при каждом удобном случае.
— Уж если ты горой стоишь за социалистическое искусство, — заметил я, — то зачем выставляешь вон там эту белогвардейскую халтуру?
Уолли, ухмыляясь, поднял плечики и показал свои ладошки торгаша.
— На нее спрос, дорогой мой, спрос.
Шлепая по полу босыми ногами, прибрел пьяно улыбающийся Ник. Обменялся насмешливым и, как мне показалось, понимающим взглядом с молодой женщиной, и я тут же понял, кто она такая.
— Взгляните-ка на нас, — жизнерадостно произнес он, обводя широким взмахом неверной руки с бокалом стоявшую позади него компанию, а также Уолли, свою сестрицу и меня. — Вконец разложившаяся компания.
— Мы тут как раз ждали революцию, — подхватил Уолли.
Ник засмеялся. Я повернулся к Крошке.
— Простите, — сказал я, — мне показалось, я вас знаю, но…
Она лишь повела бровью и ничего не ответила.
Стены помещения были выкрашены в серовато-белый цвет, потолок представлял собой неглубокий купол. Два расположенных бок о бок грязных окна выходили на залитый ярким, прямо с полотен дельфтской школы, вечерним солнцем мощенный булыжником двор. К стенам прислонены покрытые клочьями пыли картины. Мне стало не по себе от вызывающего взгляда чуть выпуклых глаз Крошки, и я отошел порыться в картинах. Плоды несостоявшихся мод прежних лет, поблекшие, жалкие, незаметные: сады в апреле, странная, болезненного вида обнаженная фигура, несколько образчиков английского кубизма, все с мягкими углами и пастельными плоскостями. И вдруг — она, в облупившейся позолоченной рамке, с потрескавшимся лаковым покрытием, вызывающим впечатление, будто на поверхность картины аккуратно наклеены сотни высушенных ногтей. Даже при слабом свете с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что это такое. Я быстро поставил картину на место. Из глубины груди растекалась горячая волна; всякий раз, когда я впервые вижу настоящую картину, мне становится понятно, почему мы говорим о сердце как о местонахождении чувств. Дыхание почти остановилось, вспотели руки. Впечатление, словно я наткнулся на что-то непристойное; так со мною бывало в школе, когда кто-нибудь передавал под партой грязную картинку. Я не преувеличиваю. Мне никогда не приходило в голову разобраться в корнях моей реакции на искусство; довольно сложное и запутанное переплетение чувств. Я подождал, стараясь успокоиться, — алкоголя в голове как не бывало, потом, глубоко вздохнув, поднял картину и поднес к окну.
Никаких сомнений.
Уолли оказался тут как тут.
— Что-нибудь понравилось, Виктор?
Я пожал плечами и, стараясь казаться как можно скептичнее, принялся разглядывать манеру письма.
— Похоже на «Смерть Сенеки» кисти как его там? — неожиданно встрял Ник. — Мы еще видели в Лувре, помнишь?
Мне захотелось крепко двинуть его под зад.
Уолли подошел поближе и встал за плечом, дыша мне в затылок.
— Или еще одна работа того же автора, — раздумывал он вслух. — Когда он находил сюжет по вкусу, то цеплялся за него, пока не надоедало.
Теперь он сам заинтересовался картиной; мои рецензии его раздражали, но он с уважением относился к моим познаниям.
— На мой взгляд, это его школа, — сказал я и, как ни трудно было с ней расставаться, поставил картину на место.
Уолли недоверчиво глядел на меня. Его не надуешь.
— Если хочешь, — предложил он, — назначай цену.
Ник и Крошка сидели рядышком на столе Уолли в довольно странной расслабленной позе, грациозно и в то же время безжизненно болтая головами и ногами, будто пара марионеток. Меня вдруг стеснило их присутствие, и я промолчал. Уолли поглядел на них, потом на меня и, прикрыв глаза и лукаво улыбаясь, кивнул, будто понял мое затруднение, в котором я сам не мог разобраться: что-то относящееся к искусству вообще, и замешательство, и сильное желание — все перепуталось.
— Вот что скажу я, — произнес он. — Пятьсот фунтов — и картина твоя.
Я засмеялся; по тем временам это было целое состояние.
— Мне по карману сотня, — ответил я. — Видно же, что это копия.
Уолли принял одну из своих личин местечкового еврея: прищурил глаза, наклонил голову набок, поднял плечико.
— Что ты говоришь, приятель? Копия! Какая же это копия? — Он снова распрямился, пожал плечами. — Хорошо, триста. Самая низкая цена, на какую могу пойти.
Вмешалась Крошка:
— Почему бы тебе не уговорить Лео Розенштейна купить ее тебе. У него же куча денег.
Все взоры обратились на нее. Ник рассмеялся и, сразу оживившись, проворно спрыгнул со стола.
— Хорошая мысль, — заявил он. — Пошли поищем его.
У меня упало сердце (странное выражение; никогда не бывает ощущения, что сердце падает; я нахожу, что оно, когда чем-то встревожен, скорее раздувается). Ник учинит из этого дела балаган, Уолли полезет в бутылку, и я упущу счастливую возможность, пожалуй, единственную в жизни, стать обладателем пусть маленького, зато настоящего шедевра. Следом за Ником и Крошкой (между прочим, интересно, почему ее так прозвали — ее звали Вивьен. Имя такое же холодное и резкое, как она сама) я поплелся на улицу, где толпа уже поубавилась. Лео Розенштейн, правда, был еще там; прежде чем увидеть, мы услышали его сочный рокочущий голос. Он разговаривал с Боем и одной из шелковых блондинок. Они обсуждали то ли золотой стандарт, то ли политическую жизнь Италии, что-то вроде того. Словом, легкая болтовня на крупные темы — главная примета времени. От Лео исходила аура очень богатого человека. По-мужски привлекательный, рослый, широкоплечий, смуглое продолговатое лицо левантинца.