Книга Великолепие жизни - Михаэль Кумпфмюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7
Макс ушел от него очень поздно, уже после одиннадцати. Они проговорили добрых три часа, поначалу с легким чувством отвычки, в первые полчаса, когда речь шла только о докторе. Макс был явно напуган его видом, расспрашивал, сколько он сейчас весит и кашляет ли по ночам, есть ли у него температура, — все это доктор, более или менее в соответствии с истиной, отрицал. Да, он чувствует слабость, поэтому много лежит, нередко до самого обеда, а потом и после обеда часа два-три, он читает, пытается заснуть, потом идет на почту, снова в постель, пробует есть, а вот писать он, можно считать, вовсе не пишет, короче — делает, что может. О Берлине он Максу уже писал, о летнем лагере, потому что с тех пор, как он в этом лагере побывал, он стал другим человеком.
Я там познакомился кое с кем. С женщиной, она с востока. Дора. Он ей с первого взгляда во всем доверился, она очень молода, убежденная иудейка, в ней столько далекого, незнакомого, у него теперь вся надежда только на нее, ведь она живет в Берлине. Как только соберусь с силами, уеду к ней, в Берлин. Да, он и в самом деле это сказал. Звучит безумно, так ему чудится. Ты считаешь, я сошел с ума? Это как чудо. Но друг-то как раз всегда в подобные чудеса верил, у Макса полжизни из таких чудес состоит, и единственным, кто всегда в этих чудесах сомневался, был именно он, доктор.
Вот как с ним все обстоит. Что ты на это скажешь? Макс только одно может сказать: как он рад, ни за кого он так не рад, как за доктора. И, словно в доказательство, даже обнимает его. Хочет знать, есть ли у доктора ее фото, надеется, что вскоре с ней познакомится. Доктор говорит: я не знал, что такие создания вообще бывают на свете. Она очень нежная, если это способно сказать хоть что-то, свободно говорит на идише и на иврите. Я вешу пятьдесят девять кило, говорит он вдруг. Макс, говорит он, можно ли ехать в Берлин, если в тебе пятьдесят девять кило? Конечно нет. Надо набраться терпения. Берлин никуда не денется, считает друг. Этот город сейчас как в лихорадке, говорит Макс, он же знает от Эмми, и самое худшее, похоже, еще впереди.
Письмо ее он читает, стоя у окна, с облегчением, потому что она больше не сердится, о деньгах и вправду практически не упоминает. Она на пляже. Ему кажется, он почти видит, как она сидит и пишет, словно и сам совсем неподалеку. Все такое знакомое, близкое. Когда она пишет, к пристани как раз причаливает пароход — он сразу видит всю эту картину — дамы, на любой вкус и с пестрыми зонтиками, опираются на уверенные руки своих деловитых супругов, перед ними наряженные дети, а вот и собака, еще одна, строгое платье гувернантки, беззаботная барышня. Да, он видит почти все: белесую дымку на горизонте, пенистую линию прибоя, хотя кое-что уже улетучилось, стерлось из памяти, запах моря ранним утром на пляже, краски, вообще подробности, которые он, к сожалению, недостаточно цепко старался заметить, старая брошь, которую носила Дора, ее туфли, пальцы ног, что-то там было с этими пальцами. Глаза, глаза у нее серо-голубые. Помнит ее взгляд, хотя даже его уже не вполне, ощущение, что в тебя что-то попало, как ударило, вот и сейчас, когда он читает то, что ему написала эта молодая, двадцатипятилетняя женщина с востока.
И М. было примерно столько же, когда он ее встретил. А до нее была Ф., тоже двадцать с небольшим, да и Юлия была лишь ненамного старше. Получается, что он вот уже много лет знакомится только с двадцатилетними, ну, чуть постарше двадцати. Что это говорит о нем, кому тем временем уже сорок? Что он так и остался молодым? Или настолько боится стать взрослым? Какое-то время он раздумывает об этом. Еще ему приходит в голову, что почти все они были еврейки. Швейцарка была не еврейка, и М. тоже. Из-за того, что встретил М., он у Юлии, можно сказать, заживо сердце вырвал. Сейчас, все эти долгие годы спустя, ему вообще не верится, что он был на такое способен.
Дора пишет, что о нем тут помнят. О тебе помнит песок, вода, лагерь, столы и стулья, стены в моей комнате, когда я ночью не сплю и понимаю, насколько всем тебя недостает.
Воскресный вечер, доктор в постели, слушает шум улицы и домашние звуки — голос матери из кухни, шаги отца, бой напольных часов, а в короткие промежутки безмолвия, откуда-то совсем издалека, стук собственного сердца, биение крови в висках, как это видится, или, скорее, грезится ему сквозь полусумеречную дрему утомления. Он рад, что Дора его таким не видит. От стыда он бы тотчас же вскочил с постели, и в конечном счете это было бы даже хорошо, ведь если б не Дора, он, наверно, и вовсе бы из постели не вылезал. Итак, он лежит в постели и в то же время как бы видит себя со стороны, от двери — глазами матери, которая то и дело что-то ему приносит, в последний раз — стакан простокваши, ведь за ужином он почти ничего не ел.
Вопросов ему пока что никто не задавал — ни по поводу Мюрица, ни относительно ближайшего будущего. Мать, правда, пыталась — как бы невзначай, немного с жалостью, но и с легкой обидой в голосе. Она знает, он не очень хотел возвращаться домой, и ему здесь неможется, все эти дни он лишь с грехом пополам их терпит. Как всегда, он ее недооценивает. Она, к примеру, не считает, что эта поездка была ошибкой. Говорит: надеюсь, в Германии ты изведал что-то, что принесло тебе радость. О чем ты будешь вспоминать. Доктор обескуражен, он немедленно с ней соглашается: да, кое-что очень его порадовало. На что она: вот и хорошо. Тогда я тоже рада. И, уже от двери, обернувшись: отец тоже очень беспокоится. Каждый из нас.
Ей уже к семидесяти, и вид у нее усталый, он часто слышит, как она вздыхает, не напоказ, скорее тайком, от горя и забот обо всех и каждом.
Договор с издательством он на днях подписал и отослал в Берлин. Просто фамилию свою внизу поставил, словно это первый шаг, на который он, правда, решился пока что лишь наполовину, но который должен был сделать, чтобы не утратить решимость вовсе.
Газеты теперь каждый день только и пишут что о нескончаемом падении марки и о том, как это падение все глубже повергает немцев в несчастья, виной чему только они сами. А темпы падения и впрямь несусветные, литр молока стоит семьдесят тысяч марок, буханка хлеба — двести тысяч, курс доллара приближается к четырем миллионам. Сколько же, ради всего святого, придется платить за комнату, если до этого и вправду дойдет?
Оттла прислала открытку, спрашивает, как он себя чувствует, может ли она чем-нибудь ему помочь. Доктор даже не знает, что на это ответить. Он уже сколько дней назад начал писать ей письмо, с намеками насчет Мюрица и того, что там случилось и что это для него значит. Но так и не отослал. У нее и без сумасбродного немощного брата забот по горло. Нельзя, чтобы она догадалась, как ему хочется, чтобы она вытащила его отсюда, ибо это единственное, на что он уповает — что она вдруг появится в дверях и скажет: давай собирайся, хуже, чем в этой комнате, тебе все равно нигде не будет.
Дора хотела бы знать, какое жилье ему нужно. Будь добр, напиши мне, пожалуйста, чтобы мой берлинский знакомый понял, что надо искать. У нее все по-старому, с тех пор, как он уехал, ей и лагерь не в радость. Эта неделя пройдет, потом еще одна — и все. Как его сон? Ты спишь? Я, когда на пляже, сплю вообще как сурок, только вот времени на пляж почти не бывает, все то и дело от меня чего-то хотят и требуют, я почти безвылазно на кухне, которая каждый день ко мне пристает, почему тебя так давно не видно. Ты хоть помнишь, как мы купались вместе? Когда ты приедешь? Пожалуйста, приезжай поскорей. Комнату снимешь — и сразу же можешь приезжать.