Книга Улица - Исроэл Рабон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впервые в жизни я оказался в таком большом городе.
Когда поезд приблизился к городу и тысячи электрических фонарей вспыхнули, словно вечно бодрствующие огни, мне пришлось зажмуриться.
Высунув голову из окна вагона, я чувствовал, как лучи газовых и электрических фонарей пляшут на моей голове и шее.
Локомотив сдавленно и хрипло засвистел.
У нас на рынке крутился больной астмой пес, который, кашляя, свистел и шипел так же одышливо и хрипло, как теперь свистел этот локомотив.
Закрыв глаза, я воображал, что все вагоны тянет такой большой-пребольшой пес. Черные, перепачканные кочегары бьют его кнутами, а он должен тянуть, он должен…
Внезапно мама вскрикнула:
— Сынок, отойди от окна! — и оттащила меня в сторону.
Я совсем позабыл, что еду к доктору и, может статься, мне отнимут руку. Поезд, несколько часов тряски на лавке в вагоне, новые незнакомые люди, одетые во всевозможную одежду разных цветов, незнакомые поля и леса, усеянные ветряными мельницами, лесопилками и блестящими, как зеркало, реками, в которые смотрятся солнце, луна, звезды и облака, прихорашиваясь перед выходом в свет; фонари, улицы, магазины, витрины — все это опьяняло меня и утомляло мои глаза, которые с великим любопытством хотели ухватить и оставить в памяти все на свете, не упустить ни малейшей детали, чтобы было о чем рассказать друзьям.
Мама держала меня за руку и каждую минуту упрекала:
— Ты ведь не смотришь, куда идешь… На людей натыкаешься…
У большого четырехэтажного здания, отделанного лепниной и карнизами, мы остановились. Мама что-то спросила у прохожего, который, подтверждая, кивнул, и мы поднялись по ярко освещенной мраморной лестнице, на которой стояли обитые клеенкой кушетки. У стеклянной двери мы остановились, мама нажала кнопку на двери. Послышались шаги, и дверь открылась.
Светловолосая женщина провела нас в просторную комнату с мягкими, обитыми плюшем стульями. Вскоре вошел высокий, толстый, гладко выбритый господин с красным, бугристым носом. Он был очень похож на писаря гмины[15]пана Гиджяла, который каждое воскресенье и каждый церковный праздник напивался, надевал юбку и блузку, вбегал к Айзику Дозору и тараторил на идише:
— Мазел-топ, Айзик!.. М’эт эсн а хипэ… Х’гей хасэле хобн мит а гутн йид!..[16]
Когда он вошел, мама встала и хотела что-то сказать, показывая на меня рукой. Вошедший перебил:
— Прием стоит пять рублей!
Мама ответила умоляющим тоном:
— Нет, господин доктор, у меня есть только три рубля.
В общей сложности у нее было четыре рубля. Рубль она придержала на расходы.
Доктор вышел, захлопнув дверь с криком:
— За три рубля я не стану марать рук!.. Вы можете идти…
Мама снова села. Она была бледна и печальна. Она смотрела на меня мягко и огорченно, но ее взгляд колол меня, как раскаленная игла.
Вошла светловолосая женщина, которая открыла нам дверь.
— Меньше пяти рублей господин доктор не берет. Напрасно вы здесь.
Мама достала из-за пазухи платочек, развязала его и вытащила две бумажки и серебряные монеты.
Она пересчитала деньги дрожащими руками — было не более четырех рублей.
Все деньги она сунула в руки светловолосой женщине:
— Идите, отдайте это доктору… чтобы спас моего бедного ребенка!.. — Она придвинула меня к себе, крепко прижала к груди и со слезами в голосе произнесла: — Видишь, нехорошо быть бедным!..
Светловолосая женщина вышла. Через несколько минут она вернулась и сказала в дверях:
— Пройдите к господину доктору с вашим мальчиком.
Стоял морозный день конца февраля. Город был закован в белые цепи мороза.
Когда мы вышли из квартиры доктора, было еще холоднее, чем прежде. Тонкий, колючий, мерзлый снег летел наискось, по кривой, будто дыхание замерзшей земли не давало ему упасть на нее, отгоняя ввысь.
Мама держала меня за руку и молчала. Мы долго шли по улицам, а мама все молчала.
Я устал рассматривать дома, витрины, пролетки, автомобили и сани.
Мне очень хотелось есть.
— Мама, я голодный!
Она глубоко вздохнула и опять промолчала.
Мы уже пару часов слонялись по морозу.
Я почувствовал, что мамина рука — словно кусок льда, а лицо у нее — бледное и бескровное, как промерзший снег.
— Почему мы не едем домой? Мы ведь уже были у доктора! — спросил я сам себя.
Тут же до меня дошло: все деньги мы отдали доктору.
Я все понял и больше уже не напоминал о том, что голоден. Я замолчал, как мама.
Так мы, молчаливые и тихие, слонялись по городу. Из улицы в улицу.
Почему мама не убирает от меня руку? Ее рука почти заледенела!
— Мама, мама, тебе холодно?
Она мне ничего не ответила.
Мамины глаза — большие и все время открытые, расширившиеся и заплаканные. Она шла тихо и ровно, как ходят слепые, которые на ощупь выбирают свой путь. Мне показалось, что ее губы шевелятся в молитве.
Мне захотелось плакать. Я знал, однако, что мои слезы причинят маме еще большую боль, поэтому сдерживался и молчал, как она.
Из-за слишком резкого освещения у меня болели глаза, а в голове шумело. От холода мне захотелось есть. Я чувствовал, что мама избегает смотреть на меня. Только ее замерзшая рука прижимается к моей все сильней и крепче.
Мамина холодная, замерзшая рука говорила о том, как велика ее печаль и как сильно она меня любит.
Мы пошли медленнее. Мамины губы шевелились. Теперь я уже ясно и отчетливо слышал, как она произносит молитву.
В черном, длинном, старомодном пальто с блеклыми перламутровыми пуговицами, в накинутой на голову длинной, черной, поношенной шали, из-под которой смотрели большие, задумчивые, молящие глаза на бледном, побелевшем лице, она, идя мелкими, размеренными шажками, выглядела как существо не от мира сего.
На оживленной улице мама остановилась. Минуту-две она смотрела на людей, проходивших мимо нас, потом протянула в холодном воздухе свою белую, маленькую руку.
Смело и неторопливо протягивала она руку к людям и молчала. Город казался мне отчаянно чужим и враждебным. Тысячи огоньков, светлых крапинок газа и электричества на улицах, в окнах, на пролетках и на автомобилях пугали меня, словно горящие глаза бесов.