Книга Серебряная Инна - Элисабет Рюнель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кновель клоками выдирал эти серебристые волосы. И Инна вопила. Как в детстве. Тогда он бил ее, пока она не умолкала. Или пока не вмешивалась Хильма. Но делала она это, только когда дело заходило слишком далеко.
— Иди остынь, стервец! Хватит ее лупить!
Она вырывала из его рук Инну, которая к тому моменту могла только икать и постанывать. Укладывая девочку к себе в постель, Хильма продолжала кричать:
— Пошел прочь! А то я тебя прибью!
И хотя Кновель никогда бы в этом не признался, он боялся Хильмы. Она была сильной, слишком сильной, наверно, такой же сильной, как и Кновель. Но было и кое-что похуже. Ее взгляд. Она умела так посмотреть на него, что ее взгляд прожигал кожу. Под грозным взглядом Хильмы Кновель спешил убраться прочь. Под ее взглядом он не мог ни бить, ни ругать, только зарыться в сено в сарае, спрятаться ото всех, свернуться клубком и заснуть.
Чтобы мир Кновеля не рухнул, в нем нужно было соблюдать строгий порядок. Требовалась опора, способная его выдержать. Помимо розог с названием на букву «Л», всех умерших детей Кновеля должны были звать на букву «И». Это были Ивар, Ингеборг, Исаак, это могли бы быть Инге, Ирис, Ида, но они вытекли из тела матери, не успев сформироваться. По тому же принципу коров в хлеву звали Рия, Рома, Роза, Регина — на букву «Р». Этот порядок не поддавался разумной логике. Хильму это забавляло, а Инна не представляла себе корову, имя которой не начиналось бы с буквы «Р».
Согласно этому порядку начинать косить сено следовало каждый год на Исайю, в первой половине июля. В первые годы в Наттмюрберге эта дата была условной: если на Исайю шел дождь, сено косить начинали на следующий день. Просто обращали особое внимание на погоду, чтобы понять, что она предвещает. Но Кновель все поменял. На Исайю должен был начаться сенокос, и не важно, идет ли дождь, бушует ли ветер, или сверкают молнии. В тот день Кновель вставал с рассветом. При хорошей погоде он хранил угрюмое молчание, но при плохой превращался в разъяренного зверя. Посреди ночи он бросался будить Хильму и Инну с криками:
— Подымайтесь! Пора сено косить!
— Господи ты Боже мой! Льет же как из ведра! Да и ночь на дворе... — отворачивалась Хильма, натягивая на себя одеяло.
— Ты не слышишь, что я говорю? Встали и пошли косить, пока я вас пинками не вытолкал из дома!
Он хватал одеяло и начинал трясти жену.
— Она что, оглохла? — орал он как безумный, потом разворачивался и выбегал из избы, хлопая дверью так, что стены дрожали.
Разбуженная шумом, Инна спрашивала мать, выглядывавшую в окно, в чем дело.
— Что случилось? Отец твой — вот что случилось. Совсем ума лишился, если у него он вообще был, ум-то. Сидит там теперь, исходит желчью, — бормотала она, словно сама с собой, стоя спиной к Инне.
Однако парой часов позже они все же выходили из дома вслед за Кновелем. Если лил дождь, они сразу убирали свежескошенную траву на вешала, в солнечную погоду — оставляли на пару часов подышать. Но хорошая погода выводила Кновеля из себя. Он ждал, что в любой момент разверзнутся хляби небесные, даже если небо было чистым, как взгляд младенца.
Хильма в такие дни его побаивалась. Она знала, что муж опаснее всего тогда, когда кажется спокойным. Как весенний лед, который может проломиться в любую секунду. В такие дни мир балансировал на лезвии косы. Одно неверное движение — и он рухнет!
Когда Хильма умерла, Инна подумала: «Больше между мной и ним ничего нет». Эти слова она потом не раз повторяла. Больше ничего нет. Повторять эти слова было все равно что резать по живому. Но, несмотря на это, Инна не испытывала гнева. В ней не было ненависти к Кновелю, хотя у Инны и были на это все причины. Однако в ее маленьком мире ей не с чем было сравнивать Кновеля. Его нельзя было осуждать, оценивать или сравнивать: он просто был. Он был точно так же, как есть Галтругген — высокая гора на юге. И как зима. А как можно ненавидеть гору или время года? Кновель был способен на ненависть, но не Инна, которая не знала других отцов. Не знала другого мира. Не путаться под ногами у Кновеля было так же естественно, как тепло одеваться зимой.
И если ты вела себя плохо, то остается только терпеть побои и оскорбления. Ведь нельзя же винить холод, если сама вышла в сени босая. И Инна терпела.
Но Кновель был твердо убежден, что дочь о нем плохо думает, ненавидит его и желает ему зла, что она такая же, как все остальные. И он знал, что ничто не сможет заставить ее любить его. Но если нельзя заставить любить, то можно заставить подчиниться. Это Кновель знал. И если любовь сильна как смерть, то подчинение — хрупче глиняной плошки. Одна трещинка — и все испорчено. Вот почему звено цепи, связывающей их с Инной, нужно было запаять как можно крепче, чтобы ничто не смогло его разрушить.
Один мир, одна жизнь, одна плоть. Соединенные в слепом и немом союзе, они как могли защищались друг от друга.
Кновель запасал дров на семь зим вперед. На всякий случай. Но все равно постоянно упрекал Инну в расточительном отношении к дровам. А когда она от страха недокладывала дров в печку, начинал над ней издеваться:
— Я что, мало дров припас на зиму? И в благодарность за эту тяжелую работу я теперь должен отморозить себе зад?
— Но ты же вчера сказал, что я слишком много топлю.
— Много? Да у меня дров до самой смерти хватит. Так что пошевеливайся, коза! Подбрось в печь дров, пока я не взял полено и не врезал тебе хорошенько!
«Ты не должна показывать им, что тебе страшно, — учила ее мать. — Это их только раззадоривает. Это все равно что дать волкам почуять запах крови!»
Как они тогда вместе смеялись. Тогда. Но мамы больше не было. Инна не показывала, как ей страшно. Никогда. Ее тело оставалось там, а сама она невидимкой уносилась в леса, в горы, в болота. Она находила те тайные дороги, по которым ни одно живое существо не могло ее догнать.
Долгое время они были отрезаны от мира: сначала верхний лед подтаял, превратив дорогу в каток, а потом талой водой размыло колею. Соломон весь извелся в ожидании, когда же можно будет добраться до Ракселе и выкупить плуг, заказанный им по каталогу из кооператива «Лантмэннен». Но Бальдр повредил копыто, и ему требовался отдых. Под конец Соломон потерял всякое терпение. Он попросился поехать вместе со сводным братом Хельги Рубертом и его женой, которые собирались крестить родившегося у них весной младенца. Да, ответили ему, когда Соломон спросил, найдется ли у них место для Соломона и его плуга. Они собирались отправиться в путь в воскресенье утром и переночевать в приюте для странников, принадлежавшем родственникам жены. В понедельник им предстояло сделать покупки и отправиться домой.
Соломон всегда терпеть не мог Руберта. Просить его о помощи было все равно что по собственной воле зайти в клетку к тигру. У этого Руберта было свое мнение по каждому вопросу, даже мнение о мнении. Так что к поездке Соломон готовился с тяжелым сердцем. И присутствие невестки не спасало положение. Если Соломон и хотел кого видеть пореже, так это ее. Тора была бледным, худосочным существом со светлыми поросячьими глазками, блестевшими из-под платка. К тому же она была слишком молода для такого почтенного старца, как Руберт. За два года брака она уже родила двоих детей, и Соломон ума приложить не мог, как ее тщедушное тело сумело произвести на свет полноценного младенца. Тора все время молчала. Молчала, поджав тонкие губы. Конечно, ее можно было только пожалеть за то, что ей в мужья достался такой мужик. Но Соломон не мог побороть в себе неприязнь при виде ее бегающих глазок. Тем не менее плуг требовалось привезти до начала сева, так что ничего не поделаешь — пришлось обратиться к ним за помощью. В назначенный день в половине шестого утра Руберт с женой въехали во двор, чтобы забрать Соломона. Хельга обещала их напоить кофе на дорогу, и Руберт с женой с младенцем на руках зашли в дом.