Книга Профессор Желания - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Din Bettan
И еще одна торопливая приписка напоследок: Tusen pussar och kramar (Тысяча поцелуев и объятий).
В своих письмах я вновь и вновь каюсь в слепоте, не позволившей мне разгадать подлинную природу ее чувств ко мне, помешавшей заглянуть в свою душу и разобраться в своих чувствах! И саму эту слепоту я тоже называю «непростительной» (а еще «странной» и «прискорбной»), а когда саморазоблачение и самобичевание доводят меня чуть ли не до слез, я применяю к той же «слепоте» эпитет «ужасающая» и совершенно искренне нахожу ее таковой. А это, в свою очередь, побуждает меня затеплить огонек надежды для нас обоих, и я сознательно лгу Элизабет, будто уже съехал от Биргитты, подыскав себе жилье в университетском представительском доме (на самом деле я еще только собираюсь через пару-тройку дней поинтересоваться такой возможностью), а значит, впредь она сможет писать мне по новому адресу (если у нее в принципе не пропадет желание мне писать), а вовсе не по старому, где о письмах непременно узнает Биргитта…
И в разгар сочинения очередного пространного самооправдания, сопровождаемого мольбой о прощении, на меня накатывают тревожные и противоречивые чувства: я осознаю собственную непорядочность, граничащую с прямой подлостью: мне становится стыдно; я самым искренним образом раскаиваюсь в содеянном, но вместе с тем во мне крепнет убеждение, что на самом деле я ровно ни в чем не виноват и что беззащитная бедняжка Элизабет шагнула под колеса грузовика, изведенная не столько безнадежной любовью, сколько неугомонными индусами, в третьем часу ночи готовящими у себя в комнате блюда национальной кухни, омерзительный запах которых разносится по всему доходному дому. Не стоит забывать и о Биргитте, которая, конечно же, должна была стать для страдающей подруги покровительницей и защитницей, а она между тем валяется на постели в другом конце комнаты и зубрит английскую грамматику, и ей наплевать (или она делает вид, будто ей наплевать) на мои душевные терзания! Как будто она ни в чем не виновата, раз уж Элизабет сломала под колесами руку, а не шею. Как будто все, что вытворяла с нами удалившаяся в Стокгольм бедняжка, исключительно на ее совести… а не на Биргиттиной… и не на моей тоже. Но, разумеется, Биргитта виновата ничуть не меньше моего: мы оба в равной мере воспользовались — и попользовались — уступчивостью Элизабет. В равной мере?.. Но разве не к ней — куда больше, чем ко мне, — тянулась Элизабет в те минуты, когда искала ласки и утешения? Когда, обессиленные, мы втроем лежали на ковровой дорожке (потому что брачные игры затевали главным образом не в постели, а на полу), когда мы лежали, голые или почти голые, когда мы лежали, удовлетворенные, усталые и самую малость смущенные, именно Биргитта всякий раз обнимала Элизабет за шею, гладила по лицу и нашептывала на ухо нежные слова, чисто по-матерински убаюкивая ее. Мои руки, мои пальцы, мои слова теряли в эту минуту малейшее значение. Мои руки, мои пальцы, мои слова — все это было непререкаемо важно, но только до тех пор, пока я не кончал, а едва это случалось, мои партнерши припадали друг к другу, как две птички в скворечнике, как два голубка в гнезде, где определенно нет и не может быть места для третьего…
Оставив письмо недописанным, я выхожу на улицу и совершаю прогулку по Лондону (как правило, по направлению к Сохо), чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Разгуливаю как Раскольников (не столько книжный, сколько изображаемый болваном Уилсоном), «продумывая все как следует». Разумеется, я завидую хладнокровию, с которым восприняла неожиданный поворот событий Биргитта. Но раз уж мне не дано выйти на такой же уровень бесчувствия и проникнуться той же силой духа (если, конечно, речь идет о силе духа), может быть, имеет смысл попытаться поставить себя на ее, Биргиттино, место? Использовать свои мозги, мозги фулбрайтовского стипендиата, по разумному назначению? Продумать все как следует, черт побери, это же на самом деле нетрудно! Связавшись с этими девицами, ты ведь не собирался разыгрывать из себя святого! И в мыслях такого не было… И возился ты с ними на ковре вовсе не затем, чтобы порадовать заморскими победами отца с матерью, остающихся на родине. Ни боже мой… Значит, или возвращайся домой и щупай, насколько она тебе это позволит, «Шелковую» Уолш, или оставайся здесь, веди себя как вздумается и не скрывай от себя, что тебе вздумалось именно это! Биргитта, знаешь ли, тоже человек, и ведет она себя чисто по-человечески. Душевная сила и ясность ума — вот признаки чисто человеческого поведения (конечно, если ты на него способен), а скулить и хныкать позволительно в четыре года, в пять и больше — уже стыдно! И нечего называть себя плохим мальчиком! Элизабет совершенно права: Гитта — это Гитта, Бета — это Бета, и пора бы Дэвиду наконец стать Дэвидом!
«Продумывая все как следует», я достаточно быстро добираюсь до воспоминаний о той ночи, когда мы с Биргиттой пристали к Элизабет и буквально замучили ее расспросами о том, чего же ей втайне хочется сильнее всего на свете — настолько стыдного, что она не решается не только это сделать, но даже просто-напросто об этом подумать. (Мы с Биргиттой уже успели обменяться подобными секретами.) «Что-нибудь такое, Элизабет, в чем тебе стыдно признаться, стыдно признаться самой себе». Судорожно вцепившись в одеяло, которым мы, стащив его с одной из кроватей, укрылись на полу, Элизабет тихо плачет, а затем, отплакавшись, сообщает нам на своем очаровательно-певучем английском: ей хотелось бы, чтобы ее, запрокинув на спинку стула, взяли сзади.
Этот ответ представляется мне совершенно недостаточным. Но лишь после того, как я нажимаю на нее посильнее, лишь после того, как я требовательно восклицаю: «И только-то! Да это ведь сущие пустяки», лишь после этого она, сломавшись, уточняет: ей хочется, чтобы так с нею обошелся я и чтобы руки и ноги у нее непременно были связаны. Правда, Элизабет еще не знает, решится она на такое или нет…
Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться — на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) — в том, кто я таков — великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. «И даже если бы тебе на самом деле хотелось того, о чем ты нам поведала как о своем тайном желании, разве это означало бы — а коль скоро да, то по какому закону? — что удовлетворение желания должно воспоследовать автоматически?..» Мой брючный ремень и пристяжные лямки от рюкзака Биргитты — вот чем мы прикрутили к стулу Элизабет. И вновь слезы хлынули у нее по щекам, и Биргитта, погладив ее, спросила: «Нам остановиться, Бета?» Но длинные, как у девочки, янтарные косы Элизабет хлещут ее по обнаженной спине — так резко и возмущенно качает она головой в ответ. Кто же ее так возмущает? — думаю я невольно. Кто или что? Честно говоря, похоже, я ее вообще не понимаю. «Нет», — шепчет Элизабет. Это единственное слово, которое она твердит на протяжении всего акта. «Что значит это твое „нет“? — спрашиваю я у нее. — Не останавливаться или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? Гитта, спроси у нее по-шведски, спроси у нее…» Но ничего, кроме «нет», она так и не произносит; «нет», «нет», «нет» и еще раз «нет». Поэтому я и сделал то, на что меня в некотором роде спровоцировали (или мне хотелось верить, будто меня спровоцировали). Элизабет плачет, Биргитта смотрит, и внезапно я распаляюсь до такой степени (из-за этого тихого поскуливания, которое издаем мы трое, из-за этого безобразия, которое мы трое творим), что ничего меня больше не сдерживает, и я понимаю, что могу сделать все, что мне захочется, буквально все, могу и хочу, могу, и хочу, и сделаю! Могу с четырьмя девицами, могу с пятью. «…Кто, кроме грешника, сочтет, будто возникшее у него в отношении другого человека желание должно быть этим другим непременно исполнено? Да, дорогая моя, бесценная, да, моя сладкая, именно по таким правилам мы трое решили жить и пришли на этот счет к полному согласию, не правда ли?»